Изменить стиль страницы

Доктор сказал мне из алькова:

— Можете раскрыть окно. Хорошо, когда в комнате много воздуха, когда в ней много солнца.

— О да, да, раскрой! — воскликнула больная.

Я открыл. В эту минуту вошла моя мать с кормилицей, которая несла на руках Раймондо. Я остался за занавесками, наклонился над подоконником, стал смотреть на поле. Сзади меня слышались голоса домашних.

Ноябрь близился к концу; прошло и бабье лето. Безжизненно прозрачный свет расстилался над влажным полем, над благородным и спокойным контуром холмов. Казалось, что на верхушках далеких олив дрожит серебристая дымка. Там и сям белели на солнце струйки дыма. Время от времени ветер доносил шум падающих листьев. Все остальное было безмолвно и спокойно.

Я думал: «Почему она пела в то утро? Почему, услыхав ее голос, я испытал это волнение, эту тревогу? Она казалась мне другой женщиной. Значит, она любила этого человека? Какому состоянию души соответствовало это необычное для нее излияние своих чувств? Она пела, потому что любила. Может быть, я и ошибаюсь. Но я никогда не узнаю истины!» Это не была больше мрачная чувственная ревность; то была скорбь, тем более возвышенная, что исходила из глубины души. Я думал: «Какое воспоминание она сохранила о нем? Сколько раз мучило ее это воспоминание? Сын — это живая связь. Она снова находит в Раймондо нечто общее с человеком, который обладал ею, а в будущем найдет более близкое сходство. Невозможно, чтобы она забыла отца Раймондо. Может быть, он вечно у нее перед глазами. Что испытала бы она, если бы знала, что он обречен на гибель?»

И моя мысль остановилась на симптомах прогрессивного паралича, на картинах, подобных тем, которые припомнились мне из болезни бедняги Спинелли. Я представлял себе его сидящим в большом кресле, обитом красной кожей, землисто-бледным, с застывшими чертами лица, с широко раскрытым ртом, полным слюны, бессвязно лепечущим. И видел, как время от времени он одним и тем же жестом собирает в платок эту непрерывно текущую из углов рта слюну…

— Туллио!

Это был голос моей матери. Я повернулся и пошел к алькову.

Джулиана лежала на спине, измученная, молчаливая. Доктор рассматривал на голове ребенка начинавшую проступать молочную сыпь.

— Итак, крестины назначаем на послезавтра, — сказала моя мать. — Доктор думает, что Джулиана должна будет пробыть еще некоторое время в постели.

— Как вы находите ее, доктор? — спросил я старика, указывая на больную.

— Мне кажется, что выздоровление несколько приостановилось, — ответил он, покачивая красивой седой головой. — Я нахожу ее слабой, очень слабой. Нужно усилить питание, сделать некоторое усилие…

Джулиана прервала его, смотря на меня с очень усталой улыбкой:

— Он выслушал мне сердце.

— Ну и что? — спросил я, быстро повернувшись к старику.

Мне показалось, что на его лоб легла едва заметная тень.

— У нее совершенно здоровое сердце, — торопливо ответил он. — Ему нужна только кровь… и спокойствие. Ну, ну, голубушка! Каков сегодня аппетит?

Больная сжала губы с видом отвращения. Стала пристально смотреть на окно, в котором вырисовывался кусок чарующего неба.

— Сегодня холодный день? — с какой-то робостью спросила она, пряча руки под одеяло.

И видно было, как она дрожала.

XXXVII

На следующий день мы с Федерико отправились навестить Джованни ди Скордио. Был последний день ноября. Мы пошли пешком по вспаханным полям.

Мы шли молча, погруженные в свои думы. Солнце медленно склонялось к горизонту. Неосязаемая золотая пыль реяла в спокойном воздухе над нашими головами. Влажная земля была ярко-коричневого цвета, имела вид спокойной тверди, я сказал бы — мирного сознания своей добродетели. От земляных глыб подымалось видимое дыхание, подобно дыханию из ноздрей быков. Белые предметы в этом мягком воздухе отличались какой-то особенной белизной, чистотой снега. Корова вдали, рубаха пахаря, висящее полотно, стены хлева блестели, как в лунную ночь.

— Ты печален, — нежно сказал мне брат.

— Да, друг мой, очень печален. Я в отчаянии.

Снова продолжительное молчание. С плетней с шумом поднимались стаи птиц. Слышался слабый звон колокольчика далекого стада.

— В чем ты, собственно, отчаиваешься? — спросил брат с той же мягкостью.

— В спасении Джулианы, в моем спасении.

Он замолчал; не произнес ни одного слова утешения. Быть может, и его сердце сжимала скорбь.

— У меня какое-то предчувствие, — добавил я. — Джулиана не встанет.

Он молчал. Мы шли по обсаженной деревьями тропинке; опавшие листья хрустели под нашими ногами, а там, где листьев не было, почва издавала глухой отзвук, точно под ней была пустота.

— Если она умрет, — сказал я, — что я буду делать?

Внезапный страх, род панического ужаса, охватил меня; я взглянул на брата, который молчал, нахмурив лоб; я почувствовал немую безотрадность этого дневного часа; я никогда еще, до этого часа, не переживал столь ужасной пустоты жизни.

— Нет, нет, Туллио, — сказал брат, — Джулиана не может умереть.

Эти слова не имели никакого значения перед приговором судьбы. И все-таки он произнес эти слова с простотой, которая меня изумила, до того она показалась мне необычайной. Так иногда дети произносят вдруг неожиданные и многозначительные слова, которые поражают нас до глубины души; и кажется, будто глас судьбы говорит их бессознательными устами.

— Ты читаешь в будущем? — спросил я его без тени иронии.

— Нет. Но это мое предчувствие; и я верю в него.

И еще раз мой добрый брат заронил в мою душу искру веры; еще раз благодаря ему несколько разжался твердый обруч, сжимавший мне сердце. Я вздохнул свободнее, но не надолго. Остальную часть пути он говорил мне о Раймондо.

Когда мы приблизились к месту, где жил Джованни ди Скордио, мой спутник заметил в поле высокую фигуру старика.

— Посмотри! Он там. Сеет. Мы приносим ему приглашение в этот торжественный час.

Мы подошли ближе. Я весь дрожал, как будто готовился совершить святотатство. И в самом деле я решился на профанацию прекрасной и великой вещи: я шел просить этого уважаемого старца быть духовным отцом сыну, рожденному от прелюбодеяния.

— Взгляни, какая фигура! — воскликнул Федерико, останавливаясь и указывая на сеятеля. — Рост у него человеческий, а кажется он гигантом.

Мы остановились за деревом, на меже пашни, и стали смотреть. Поглощенный работой, Джованни еще не видел нас.

Он шел прямо через поле медленно и размеренно. Голова его была покрыта беретом из зеленой с черным шерсти с двумя отворотами, которые, по древнему фригийскому обычаю, спускались на уши. На кожаном ремне, переброшенном через шею, висела белая корзина с зерном. Левой рукой он раскрывал корзину, а правой брал из нее семена и разбрасывал их. Это было широкое, смелое, уверенное движение сеятеля, отличавшееся ритмичной плавностью. Зерно, падая из горсти, отливало в воздухе золотыми искрами и ровными рядами рассевалось по влажным бороздам. Сеятель двигался вперед медленно, упираясь ногами в расступавшуюся под ним землю, подняв голову, озаренную священным светом. Это движение сеятеля было широкое, смелое и уверенное; вся фигура его казалась простой, священной и величественной.

Мы вышли в поле.

— Бог в помощь, Джованни! — воскликнул Федерико, идя навстречу старику. — Да будет благословен твой посев. Да будет благословен твой будущий хлеб.

— Бог в помощь! — повторил я.

Старик прервал работу и снял шляпу.

— Надень шляпу, Джованни, если не хочешь, чтобы и мы сняли шапки, — сказал Федерико.

Старик надел шляпу со смущенной, почти робкой улыбкой. Учтиво спросил:

— Чему я обязан такой честью?

Я сказал, стараясь придать голосу твердость:

— Я пришел просить тебя погрузить в купель моего сына.

Старик с удивлением посмотрел сначала на меня, а потом на моего брата. Его смущение усилилось. Он пробормотал:

— Так много чести для меня!