Изменить стиль страницы

Произнося про себя молитву, я смотрел на спящую. Она все еще была бледна, как рубашка. Сквозь прозрачность кожи я мог бы сосчитать жилки на ее щеках, на подбородке, на шее. Я смотрел на нее, как бы надеясь уловить благотворные результаты этого отдыха, медленный прилив свежей крови, претворенной из пищи, первые заметные признаки выздоровления. Я хотел бы обрести сверхъестественную возможность присутствовать при этой таинственной работе возрождения, происходившей в этом надломленном теле. И не переставал надеяться: «Когда она проснется, то почувствует себя бодрее».

Казалось, она испытывала большое облегчение, когда держала мою руку в своих холодных как лед руках. Иногда она брала мою руку, клала ее на подушку и детским движением прижималась к ней своей щекой; и мало-помалу засыпала в такой позе. Я был способен очень долго неподвижно держать онемевшую руку, лишь бы не разбудить ее.

Иногда она говорила:

— Почему и ты не спишь здесь, возле меня? Ты никогда не спишь.

И просила меня положить голову на ее подушку.

— Ну, давай спать.

Я притворялся спящим, чтобы заразить ее хорошим примером. Но когда снова раскрывал глаза, то встречал ее широко раскрытые глаза, которые смотрели на меня.

— Ну? — восклицал я. — Что ты делаешь?

— А ты? — отвечала она.

В ее глазах было выражение такой мягкой нежности, что я чувствовал, как все у меня внутри тает от умиления. Я протягивал губы и покрывал поцелуями ее веки. Она выражала желание делать со мною то же самое. Потом повторяла:

— Ну, будем спать.

И нередко на наши истомленные горем души спускался покров забвения.

Часто ее неподвижные ноги были холодны как лед. Я ощупывал их под одеялами, и они казались мне мраморными. Она сама говорила мне:

— Они мертвые.

Они были худые, тонкие, такие миниатюрные, что я почти мог охватить их пальцами одной руки. Они вызывали во мне особенную жалость. Я сам согревал на жаровне шерстяную материю и неустанно заботился о них. Я хотел бы согреть их своим дыханием, покрыть их поцелуями. К этому новому чувству жалости примешивались отдаленные воспоминания о любви, воспоминания о том счастливом времени, когда я неизменно одевал их по утрам и раздевал по вечерам своими собственными руками, стоя на коленях, словно творя привычную молитву.

Однажды, после ряда бессонных ночей, я так устал, что неодолимый сон застиг меня как раз в ту минуту, когда я держал руки под одеялом и заворачивал в теплую материю эти маленькие мертвые ноги. Голова моя упала, и я заснул в такой позе.

Проснувшись, я увидел в алькове мать, брата и доктора, которые с улыбкой смотрели на меня. Я не знал, куда деваться от смущения.

— Бедный сынок! У тебя нет больше сил, — сказала мать, поправляя мне волосы одним из самых нежных своих жестов.

А Джулиана сказала:

— Мама, уведи ты его. Федерико, уведи его отсюда.

— Нет, нет, я не устал, — повторял я. — Не устал.

Доктор объявил о своем отъезде. Он сказал, что больная уже вне опасности, на пути к верному выздоровлению. Нужно было стараться всяческими способами содействовать восстановлению крови. Его коллега, Джемма ди Тусси, с которым он переговорил, после чего они пришли к согласию относительно методов лечения, будет продолжать лечение, которое, впрочем, не отличается особенной сложностью. Более, чем на лекарства, он полагался на строгое соблюдение установленных им различных гигиенических и диетических предписаний.

— Право, — добавил он, указывая на меня, — я не мог бы желать более разумной, более заботливой, более преданной сиделки. Он совершил чудеса и еще совершит их. Я уезжаю совершенно спокойным.

Мне показалось, что какой-то комок подступил мне к горлу и я задыхаюсь. Неожиданная похвала этого сурового человека в присутствии матери и брата глубоко взволновала меня; она была для меня великой наградой. Я взглянул на Джулиану и увидел, что глаза ее были полны слез. И, взволнованная моим взглядом, она вдруг разразилась рыданиями. Я сделал нечеловеческое усилие, чтобы удержаться от слез, но мне не удалось. Мне показалось, что душа моя переполнилась. Вся доброта мира сосредоточилась в моей груди в этот незабвенный час.

XXXIV

С каждым днем медленно восстанавливались силы Джулианы. Мое рвение не ослабело. Я не преминул воспользоваться последними словами доктора Вебести, чтобы усилить свою бдительность, не допустить других заменять меня, не слушаться матери и брата, советовавших мне передохнуть. Отныне мое тело привыкло к суровой дисциплине и больше не утомлялось. Вся жизнь моя протекала в стенах этой комнаты, сосредоточилась в интимности этого алькова, в пространстве, где дышала дорогая больная.

Так как она нуждалась в абсолютном покое и должна была мало говорить, чтобы не утомляться, то я настаивал на удалении от ее постели даже самых близких людей. Таким образом этот альков оказался отделенным от остального дома. Целыми часами мы с Джулианой оставались одни. А так как она была во власти болезни, а я был поглощен уходом за нею, то временами мы совершенно забывали о своем горе, утрачивали сознание действительности и сознавали только нашу безмерную любовь. Порой мне казалось, что ничто не существует за пределами этого полога, так сильно все мое существо отдавалось больной. Ничто не напоминало мне об ужасном факте. Я видел перед собой страдающую сестру и был озабочен только тем, как облегчить ее страдания.

Нередко покров этого забвения грубо разрывался. Мать говорила о Раймондо. Однажды покров раздвинулся, чтобы впустить пришельца.

Мать принесла его на руках. Я был возле Джулианы. Почувствовал, что побледнел, потому что вся кровь хлынула к сердцу. А что испытывала Джулиана?

Я смотрел на это красноватое лицо, пухлое, как кулак, полузакрытое вышитым чепчиком, и с жестоким отвращением, заглушавшим в моей душе всякое другое чувство, подумал: «Что сделать, чтобы освободиться от тебя? Почему ты не задохся?» Моя ненависть была беспредельна; была инстинктивной, слепой, непобедимой, плотской, если можно так выразиться, и в самом деле казалось, будто она засела в моем теле, струилась из всех моих фибр, из всех моих нервов, из всех моих жил. Ничто не могло подавить ее, ничто не могло уничтожить ее. Достаточно было присутствия этого пришельца в любой час, при любых обстоятельствах, чтобы внутри меня мгновенно все воспламенялось и я оказывался во власти одного-единственного чувства: ненависти к нему.

Мать сказала Джулиане:

— Посмотри, как он изменился за несколько дней! Он больше похож на тебя, чем на Туллио; но скорее всего, ни на тебя, ни на него. Он еще слишком мал. Увидим потом… Хочешь поцеловать его?

Она приблизила лоб ребенка к губам больной! Что испытала тогда Джулиана?

Но ребенок начал плакать. У меня хватило сил сказать матери без горечи:

— Унеси его, прошу тебя. Джулиане нужен покой. Эти волнения очень вредят ей.

Мать вышла из алькова. Плач усиливался и все время возбуждал во мне одно и то же чувство раздирающей скорби и желание побежать и придушить его, чтобы его больше не было слышно. Еще некоторое время, пока уносили ребенка, мы слышали этот крик. Когда он наконец прекратился, тишина показалась мне гнетущей; она обрушилась на меня, как камень, раздавила меня. Но я не углубился в эти муки, потому что тотчас же подумал о том, что Джулиане нужна поддержка.

— Ах, Туллио, Туллио, это невозможно…

— Молчи, молчи, если ты меня любишь, Джулиана. Молчи, прошу тебя.

Я умолял ее словами, жестами. Вся враждебность моя прошла; и я страдал лишь ее страданием, боялся лишь вреда, причиненного больной, последствий удара, нанесенного этой столь хрупкой жизни.

— Если ты любишь меня, то не должна думать ни о чем, кроме выздоровления. Вот видишь? Я думаю только о тебе, страдаю только за тебя. Нужно, чтобы ты перестала мучиться; нужно, чтобы ты вся отдалась моей нежности, тогда ты выздоровеешь…

Она сказала своим дрожащим, слабым голосом:

— Но кто знает, что в глубине души переживаешь ты! Бедный мой!