Изменить стиль страницы

У порога стояли Олины босоножки-танкетки. Казалось, что они еще хранят тепло ее ног. И Федор подумал — эти босоножки будут стоять без движения полмесяца.

Он подошел к стене и оторвал листок календаря — все на один день меньше.

Решил вскипятить себе чай. В кухне на гвоздике висел фартучек Оли, она надевала его каждый раз, когда возилась у плиты, — тонкая, гибкая, с ловкими руками, светлые короткие волосы падают на щеки.

— Федор, идите пить чай.

И даже вздрогнул — так отчетливо представил ее голос.

Не дотронулся до чайника, вернулся в мастерскую. Этюд дороги… Он и верно дымит, истекает парной влагой…

Она сидела вот в этом кресле.

Потом она взяла в руки книгу. Книга здесь — открыта на той странице, на которой отложила ее Оля.

Оли нет, а дом заполнен ею. Никогда не чувствовал ее так близко, когда была рядом.

И Федор решился на эксперимент. Он еще не прибегал к нему по доброй воле. Он стал вспоминать…

Узкая красная юбка, стреноживающая крепкие ноги, стук каблуков, замирающий где-то у верхних этажей, вспомнил двор, глядящий освещенными окнами, бледную звезду над крышей, голос скрипки и голос из репродуктора… Он вспоминал и смотрел на босоножки у порога, и его снова тянуло к календарю оторвать листок.

Он помнил московскую Нефертити, как звезду, как скрипку, как смех детей. И поднятый из разворошенной памяти стук каблуков уже не вызывал в нем знакомого тоскливого одиночества, тревожного бессилия…

Одиночество он испытывал при виде неостывших босоножек, забывчиво брошенных у самого порога.

«Вот так так! — удивился он. — Не действует».

Федор сел в кресло, где утром сидела Оля.

«Вот так так… Что ж ты, брат, — сам от себя тайком?»

Он кривил душой: тайком — нет. Она ему понравилась уже в ту минуту, когда бежала на звонок к калитке: загорелые колени играют подолом сарафана, легкие ноги едва касаются травы…

Это ее глаза, распахнутые на закат, заставили снять с плеча этюдник и… остановись, мгновенье!

Уже после первой встречи спешил к ней, постарался побыстрей расстаться с Верой Гавриловной.

Каждое утро, возвращаясь с этюдов, радовался — увидит, сядет напротив нее за чайным столом…

Она была рядом. Они чопорно называли друг друга на «вы». Он в мыслях не заглядывал вперед, оскорбился бы, если б кто ему намекнул, куда тянется прямая от их встречи. Рядом, — значит, все в порядке.

И был слишком занят собой. Ответственнейший момент в жизни — быть или не быть, остаться в неудачниках или вознестись! Она рядом, можно подумать и о себе.

Сейчас оглушен открытием: «Вот так так…»

Босоножки брошены у порога не навечно. Каких-нибудь пятнадцать дней, всего пятнадцать, и он услышит, как стучат эти босоножки по истертым каменным ступенькам крыльца.

«Вот так так…»

Для того чтобы оторвать еще один листок календаря, нужно проспать ночь, прожить утро, длинный день, только вечером можно протянуть руку. Один листок оторван, осталось четырнадцать…

Вечером с работы пришла Ольга Дмитриевна, стянула с волос косынку, сказала непривычно ласково:

— Давайте, Феденька, пить чай…

И они пили, беседовали. Федор возмущался выставкой, она говорила о том, как у больного во время операции остановилось дыхание. Ее не интересовали проблемы изобразительного искусства, Федор ничего не понимал в трахеотомии, но вдвоем было уютно, тянулись друг к другу.

Утром Федор начал писать эскиз — черновой набросок будущей картины. Этюды глядели на него со стены. Каждый этюд — открытая и заученная строчка, из строчек складываются поэмы. Черновой набросок. Пепельно освещенное небо, по колено в нем шагают солдатские ноги. Эскиз он выдал залпом, вечером протянул руку к календарю, оторвал листок, вот и нет дня.

Босоножки на прежнем месте ждали хозяйку.

16

Он трижды переписывал эскиз, пока тот не засветился внутренним пепельным светом. Военный поход, ноги, заплетающиеся от усталости, и извечно покойный утренний свет — об этом и должна петь скрипка в руках пленного солдата.

Ушла неделя — семь листков календаря.

На ремонте дороги, неподалеку от поселка, работало воинское подразделение. Шел дождь, дул порывистый ветер, солдаты были одеты в шинели — осень пришла раньше обычного. Федор несколько часов простоял в стороне, ловил движения, ракурсы фигур, складки шинелей. Даже складки… В одежде человека, не стоящего манекеном, а живущего, есть особая поэзия, старые мастера знали это, пользовались этим. В самые первые часы начинающему художнику преподносят — избегай мелких подробностей, обобщай их, боже упаси, не увлекайся складками. Но для того чтобы обобщать, нужно знать. Грубые складки серого сукна, в них — простота характеров, тяжелая прямолинейность солдатской судьбы, суровый быт, где постоянным жильем является шинель — крыша и стены, печь и постель. В таких случаях складки одежды говорят о жизни не меньше, чем ископаемая архитектура о культуре погибших народов.

Молодой лейтенант, из тех, кто пришел в армию уже после войны, подошел к Федору с требовательно-каменным лицом:

— Что вы тут записываете?

— Ничего. Рисую.

— Ваши документы!

— Пожалуйста.

Лейтенант повертел в руках паспорт, вгляделся в справку от Союза художников — единственное, чем тот наградил Федора, не допустив пока в свои ряды, — внимательно перебрал все рисунки, со вздохом протянул обратно. Лейтенанту очень хотелось поймать шпиона, но документы в порядке — под шпиона не подходит.

А из календаря на стене вечером сорван новый листок.

В старом доме, где поколение сменялось поколением, на чердаке скопилось много хлама. Среди него Федор нашел старую скрипку, без струн, без смычка. Она его вполне устраивала — на картине может играть и скрипка без струн. Протер ее маслом, темный лак заиграл на свету…

Но одного инструмента мало, нужны подходящие руки, которые бы играли на нем.

В дом, где жили две женщины, издавна наведывался старик, истопник поликлиники Антон Иванович. Он брался за все работы: падает изгородь — поставит новый столб, протекает крыша — кряхтя, лезет наверх, латает рубероидом, осела дверь — подтесывает, подгоняет, оставляет после себя кучу мусора. В последнее время Федор сам подпирал изгородь, латал крышу, но старик по привычке наведывался.

— Как живете-можете?

Не спеша снимал кепочку, заправлял на макушке остатки волос сведенными негнущимися пальцами, нос дряблой репкой торчит из продубленных морщин, маленькие глазки смотрят лукаво и доброжелательно. В Федоре он уважал мастера, способного сделать то, чего он, старик, не может.

Подолгу разглядывал этюды, вздыхал:

— Да-a, дело тонкое… Ишь ты.

— Послужи искусству, — попросил его Федор.

— Отчего не послужить. Я всю жизнь служу. Можно и искусству.

В его руки и вручил Федор скрипку, руки темные, с въевшейся угольной пылью, раздавленные лопатой, руки с железными негнущимися пальцами, которыми старик мог починить даже дамские часики.

За два сеанса Федор написал портрет с упором на руки и на скрипку. Старик был доволен:

— Я — вылитый. Ишь, Ванек взял не свой горшок. Со скрипочкой…

Доволен был и Федор, они вместе распили бутылку.

Федор много слышал в Матёре о тех, кто подался в город, бросил землю. Отец о таких говорил только с глухой враждой. И вот сейчас с Федором сидел один из беглецов — смоленский мужичок, из такой же, как Матёра, деревни Волок. Тоскует ли он по земле? Должен тосковать, должен помнить и медовый запах клеверных полей, и золотисто-жидкую дымку над цветущей рожью…

Нет, Антон Иванович не тосковал.

— Человек на чем стоит? На ногах. А нога, брат, шаткости не терпит, ей дай опору. Без опоры ноги мешают, тут уж крылья расти. Вот и я крылышки выпростал, птицей стал. И сыновья все повылетели. В деревне-то, считай, ныне и нет нашего корня.

— А здесь у тебя опора крепкая?

— Крепкая не крепкая, а нашел местечко ногу поставить. Что моя нога — сыновья встают на обои. Мы вот еще домишко огорюем, не избу с полатями, — сами мастера.