— Мы еще сойдем с мансард на землю. Нам еще будут посыпать путь цветами!..
— Ладно, — перебил его Федор. — Соловья баснями не кормят. Показывай, что ты готовишь для бессмертия.
Он ждал, что Лева Слободко царским жестом укажет на стены: «Смотри». Но Лева сказал значительно:
— Я тебе покажу две свои последние работы.
— Валяй.
Лева подошел к стене, повернул к свету широкий холст.
— Вот… — и отступил в сторону.
К удивлению Федора, на холсте были изображены не бесформенные абстрактные завихрения, а стилизованная домна с огненным ореолом вверху. Вокруг домны на коленях люди, у людей видны только пятки и туго обтянутые одеждой зады, голов нет.
— Называется «Огнепоклонники», — возвестил Лева.
Люди, распростертые перед раскаленным, угрюмо-гневным Молохом, люди без голов, без туловищ, состоящие из пяток и тупых задов, — и автор в непростиранной пижаме, с сумрачным торжеством ждущий удивления, восторга или возмущения, непризнанный гений, свято верящий в свое высокое будущее.
Чернильно-лиловые тона, и небо над домной — зловеще красное, насыщенное губительным печным жаром.
— Ну? — напомнил Лева.
Что сказать? Сообщить, что угарно-красный колорит впечатляет, что от вида крупнозадой, безголовой толпы, распростертой ниц, невольно испытываешь какую-то опустошенность в мозгу, отупляющее равнодушие во всем теле. Сообщить это, порадовать его похвалой. «От похвалы вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса». Гений в непростиранной пижаме, он тоже человек, и ему нужна похвала, возрождающая за спиной крылья. Только куда он полетит с этими крыльями?..
Федор молчал, Лева Слободко ждал.
Домна в зареве, молящиеся на нее люди, люди без голов…
Где-то в глубине времен, на более молодой и дикой Земле, в темном мозгу животных вспыхнула искра разума долго тлела, готовая заглохнуть, и не заглохла — разгорелась. И этот медленно разгорающийся пожар по векам и тысячелетиям оставил свои следы: каменный топор, бронзовая мотыга, колесо, водяная мельница, паровая машина, автомобиль, домна, самолет… Изменялась жизнь, появлялись новые осложнения, неизвестные животному, прозябавшему в глухих сумерках разума. Кто говорит, что эти негаданные осложнения переносить легко и просто, что за них не приходится платить расстроенными нервами и кровью? Но автомобиль, домна, самолет — несчастье? Лева ждет ответа, от похвалы вырастают крылья, в какую сторону он хочет махнуть ими? Вспять, в утробу матери?
Лева Слободко ждал, и Федор произнес:
— Куда зовешь, пророк?
— Я не пророк, а художник, — холодно возразил Лева.
— А разве художнику чужд дар пророчества?
— Противопоказан!
— Между тем ты пытаешься пророчествовать.
— Нет, хочу ущипнуть, чтобы проснулись.
— Ты мне напоминаешь пьяного, который идет по улице, плачет, кричит с надрывом: «Дураки!» А по какой причине дураки, откуда это видно — самому неизвестно. Право, такое поведение со стороны выглядит не очень-то умно.
Лева потемнел лицом, сердито повернул холст к стене.
— Ты хочешь, — произнес он в сторону, — чтоб я указал готовые рецепты, как изменить мир. Не много ли?.. Достоевский или другой любой, на твой выбор, художник-гигант рецептов не дали.
— Но Достоевский указывал — и довольно точно, — что дурно в человеке. В самом человеке, а не во всем человечестве — разница. А ты ведь против человечества вообще, словно сам к какому-то сверхидеальному племени принадлежишь. Тогда уж ответь, что совершенней, что выше человечества, на кого мне, бедному зрителю, равняться? Вырезай язвы, но не уничтожай всего организма.
— Ладно, вы с Чернышевым были и останетесь для меня жителями другой планеты. Не поймем.
— Видимо, не поймем. Показывай вторую работу.
— А что толку? Чтоб лишний раз по скудости облаял?
— Показывай.
— Изволь, не убудет. Только свои высказывания держи при себе.
Лева повернул вторую картину, приставил ее к стене, сам сердито отвернулся, начал набивать трубку.
Вторая картина — маленький холст, сияющий нежными полутонами. На фоне ясного, чуть тронутого утренним золотом неба — огромные, как горы, как два пухлых гигантских холма, обнаженные женские груди, соски вызывающе торчат в поднебесье. А между грудями грубым крабом угнездился отливающий металлом пулемет. Он угрожающе направлен в лоб Федора.
— А это как называется? — спросил Федор.
— Не все ли тебе равно? Ну, хотя бы — «Завоеванные высоты», — ответил Лева в сторону.
— Гм…
Не тронь, я это завоевал, мои высоты, позаришься — пуля в лоб! Женские груди, только груди — не женщина. Горы похоти, моя собственность, не смей сунуться! Завоеванные высоты… Откуда у Левы Слободко, крепкого парня, неплохого товарища, добряка по натуре, такое презрение к роду человеческому? В жизни Федор не замечал у него презрения, и самого Леву никто не презирал особо, мстить не за что и некому. Откуда?
Федор честно не высказал своего мнения, стал прощаться.
— Слушай, — пряча глаза, с усилием произнес Лева. — Ты, кажется, при деньгах, одолжи рублей пятьдесят.
Федор без слов вынул деньги.
Плакал, не унимаясь, ребенок за стеной. Эти деньги не пойдут ему на молоко, на них будут куплены краски…
А кожа женских грудей написана хлестко — душистая прозрачная голубая кровь гуляет в мягкой плоти. И раннее солнце ласкает эту кожу. Все-таки способен, сукин сын…
Федор шел к метро прокаленными тихими улочками. Они были пусты, только редкие прохожие спешили убраться от зноя.
Иван Мыш своими работами враждебен Федору, враждебен он и Леве Слободко. Лева Слободко — Ивану Мышу и Федору в равной степени. Федор, должно быть, враждебен им двоим.
К чьим работам в будущем выстроится очередь? И скоро ли она отвернется от картин Ивана Мыша?
Возле каждого художника, высок он или зауряден, всегда должны находиться рядом полпреды от племени зрителей, те, кому показываются работы, те, чьи замечания выслушиваются, и те — а это самое главное, — кто верит. Ходят легенды о художниках-отшельниках, непризнанных гениях, которые создавали свои шедевры в полном одиночестве. Непризнанные гении были, но абсолютных отшельников при искусстве не существовало. Непризнанным был Ван-Гог, не признанным обществом, но не близкими. Его брат Тео и такой же отверженный Гоген, еще десяток других были для Ван-Гога полпредами от грядущих зрителей. Наверно, то же самое можно сказать и об отшельнике Сезанне. Признание полпредов достаточно, чтобы фанатическая вера в себя не угасла.
Самым одиноким из всех, кого знал Федор, был Савва Ильич. Но даже у него были свои зрители, которые не обходили похвалой: «Ну, право, как взаправдашнее. Истово, как на самом деле…»
В пустоте гибнет любая страсть.
В институте были все авторами и все зрителями. И если все переставали замечать твои работы — опускались руки, если восторгались — вырастали крылья.
Сейчас у Федора был всего один зритель, один, зато верный и преданный, — Оля. Более шести лет тому назад она увидела, как на пожелтевшем листе бумаги появилось ее собственное изображение — губы, сдерживающие рвущийся наружу смешок, лучащиеся из-под ресниц глаза. И уже тогда поразило… А потом новая встреча и новое чудо — гаснущие лужи на дороге вновь вспыхнули на куске картона. Счастливая минута, которая должна бы исчезнуть без возврата, вернулась и осталась навечно. А сколько еще чудес впереди и как интересно их ждать!
Вече Чернышев сказал: «От похвалы вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса». Федор даже не догадывался, что Оля подхлестывает его, за мольбертом забывал ее, как забывают о воздухе, которым дышат.
Пришло письмо из Одессы, от Олиной тетки. Тетка давно звала племянницу к себе, Оля давно обещала приехать. А если ехать, то сейчас — через двадцать дней у Оли начнутся занятия в институте. Ольга Дмитриевна сказала дочери — поезжай. Федор проводил Олю на вокзал.
Он вернулся в пустой дом. Ольга Дмитриевна была на работе. На стене сиял свежими красками этюд, который он закончил сегодня утром, — поле с дорогой, как всегда, в сумеречных тонах. Оля про него сказала, что он «дымит».