Изменить стиль страницы

В странном мире люди вели себя странно.

Немолодой уже человек, в шляпе, нагруженный сумками, работает ногами, плечами, всем своим коротким плотным телом — бежит, пыхтит, торопится. Куда?.. И вдруг — стоп! С разгона остановился, просто так, у пустого места. Только что рвался вперед, а теперь — лицо скучающее, глазеет на улицу.

Федор тоже остановился, засунул руки в карманы — что же дальше?

Подбежал второй, встал за спиной у первого, третий, четвертый — выстроилась очередь. Стоят, молчат, глядят друг другу в затылок.

Очередь, но к чему? Очередь к пустоте!

Федор ждал…

«Ах, во-он оно что…»

Мягко подкатил огромный грузный троллейбус — и вся очередь исчезла. Вся, кроме одного старичка в белой парусиновой рубашке и расшитой камилавке.

«Этому не подходит машина, другая должна подкатить», — Федор становился проницательным.

Старичок кроткими вылинявшими глазами глядел на Федора (или мимо) скучающе, равнодушно, как все прохожие. Федор шагнул к нему, со всей любезностью, на какую только был способен, — хоть и не столичные, а тоже не лыком шиты, — заговорил:

— Очень извиняюсь… Разрешите спросить… Если вас не затруднит. Здесь есть такая картинная галерея, Третьяковская называется… Как мне до нее пройти?.. Очень извиняюсь…

— Третьяковка?.. Одну минуточку, соображу… Вам надо сесть на «восьмерку»…

— На что?

Старичок с такой старательностью и так терпеливо принялся объяснять, что Федору стало неловко. «Наверно, я ему очень понравился. Как родной отец, а минутку назад были чужими…»

Какой прекрасный город, если его заселяют такие люди! Несколько слов — и, считай, родственники. Какой прекрасный город!

На больших улицах было уже тесно. Троллейбусы и автобусы старались вовсю, один за другим они глотали очереди с обочин мостовых, а людей становилось все больше и больше.

На центральных улицах кипела жизнь, а маленький чистый Лаврушинский переулок еще продолжал спать. Всего населения в нем — один человек, милиционер у входа в Третьяковскую галерею.

Федор подошел, ступая с почтительной робостью, и вежливо поздоровался:

— Здравствуйте.

Милиционер, издалека встречавший его взглядом, вскинул головой, словно конь после дремоты, уставился на Федора с удивлением и недоверием.

— Я, кажется, пришел слишком рано? — осведомился Федор.

— Смотря куда, — подал голос милиционер.

— Как «куда»? Сюда.

— Галерея открывается в одиннадцать часов. Читай.

Федор добросовестно прочитал от строчки до строчки застекленное объявление, что Государственная Третьяковская галерея работает с 11.00 до 20.00 ежедневно, кроме первого понедельника каждого месяца.

— Пять часов ждать, если не больше, — сообщил он милиционеру.

Тот не посочувствовал.

— Разрешите, я погляжу.

— Что поглядишь?

— Все… Внешность, — Федор обвел рукой здание.

Милиционер помедлил, взвесил про себя, ответил:

— Это сколько угодно.

Деловито засунув руки в карманы, Федор стал прогуливаться вдоль ограды под бесстрастным надзором стража, охраняющего сокровища русского искусства.

Застекленная уступами крыша, кирпичная стена выложена неброским, веселящим душу узором, не слишком просторный чистый дворик с газонами и клумбами, в стороне скульптура — два футболиста в отчаянной схватке отвоевывают друг у друга мяч, а посреди, закрывая широкой каменной спиной и дворик и стены галереи, — фигура Сталина, закованного в гранитную шинель.

— Странно… И футболисты и памятник Сталину тут… Почему бы это? — обратился Федор к милиционеру.

— Не нашего ума дело.

Милиционер это произнес так внушительно, так веско, словно давал понять, что хоть и обронил он слова «не нашего», но сам все-таки причастен к тому высокому уму, который знает, где нужно ставить гранитные монументы.

И Федор проникся невольным уважением к осведомленному милиционеру.

Уходить, однако, он не спешил. В каких-нибудь двадцати — тридцати шагах от него, за этими стенами, горит, не угасая и не увядая, «Золотая осень», зажженная кистью Левитана; в исступленном отчаянии навечно припал к окровавленной голове сына Иван Грозный; боярыня Морозова из дровней потрясает двуперстым знамением, проклиная отступников веры; княжна Тараканова в красивом томлении ждет близкой гибели в стенах темницы… Каких-нибудь двадцать с лишним шагов!

Он еще не сделал этих двадцати шагов, он еще не проник за стены, но что там — ему известно. Третий год он собирает почтовые открытки, вырезает из журналов цветные репродукции, хранит все в старой канцелярской папке. Над этой папкой проведено много часов. Неразбавленная синева воды узенькой речонки, окруженной торжественно желтым лесом, остекленевшие глаза Ивана Грозного, взрыхленный снег за санями, лиловые ноги юродивого, монашеская одежда боярыни Морозовой, краюха хлеба и кувшин в темнице княжны Таракановой — все заучивалось, как стихи.

3

На станции, в трех километрах от деревни Матёры, живет учитель Савва Ильич Кочнев.

Учитель? Любимый?.. Скорей всего — нет.

Он был учителем рисования и черчения, а учитель рисования — увы, полуучитель. И директор школы и ребята — все в глубине души убеждены: к тому, что он преподает, нельзя относиться серьезно. Директор в этом не признавался, а ребята откровенны. На уроке Саввы Ильича можно пропеть петухом, можно повесить на потолок «фонарь» — бумажный фунтик с жеваным концом; можно и вообще сбежать с урока. Двойку поставит, за рисование-то, эка! Да и не дадут Савве Ильичу особо разгуляться, кто позволит таким несерьезным предметом портить такую сугубо серьезную вещь, как показатели успеваемости.

Савва Ильич никогда не ставит двоек, Савва Ильич не имеет никакого диплома, Савва Ильич вообще странный человек. Ему уже под пятьдесят, а забавляется как ребенок, торчит на берегу Уждалицы, по опушкам леса, рисует картинки. Впрочем, почти все на станции эти картинки хвалят: «Похоже, как живое». А страховой агент Пашуткин, человек начитанный, выписывавший журнал «Агитатор», вздыхал: «Погибший талант». Одни только Платон Муха, он и штукатур и маляр при комхозе, не признавал Савву Ильича, подвыпив, кричал:

— Живописец в местном масштабе не он, а я! Может он вывеску разрисовать? Нет! Все вывески кругом моей рукой писаны. То-то.

На уроки Савва Ильич приносил кубы, конусы, шары из папье-маше, расставлял их на столе и говорил: «Рисуйте!» Не могло быть скучнее занятия, чем штриховать на тетрадной в клеточку бумаге грани кубов и бока конусов.

Савва Ильич приземистый, довольно плотный, крылья нижней челюсти выступают углами, издалека квадратное лицо кажется внушительным и суровым, приглядишься — мягкий, бесхарактерный нос, в губах виноватая складочка, маленькие глазки глядят наивно и беззащитно. Густые волосы, уже изрядно тронутые сединой, он подстригал в кружок, носил косоворотку и тяжелые русские сапоги — по облику не то отставной кучер, чудом сохранившийся от царских времен, не то и на самом деле художник, вышедший из простонародья.

Как-то раз на его уроке Федька Матёрин, вместо того чтобы вырисовывать конус с параллелепипедом, набросал Савву Ильича — бабьи волосы, нос гулей, глаз почти не видно — закрыл лоб — и лошадиная челюсть. Портрет пошел из рук в руки по партам, вызывая смех:

— Баба-яга.

— Нет, дьячок.

— Батька Махно.

Настенька Материна, девочка из одной с Федором деревни, взвизгнула:

— Ой, похо-ож!

— Матёрина, что там у тебя? Дай-ка сюда! — над ней стоял Савва Ильич. — Дай сюда, я прошу.

Савва Ильич, насупившись, долго глядел на рисунок. Класс виновато притих. Минуту-другую Савва Ильич сосредоточенно посапывал, потом сказал негромко, без всякой обиды:

— Работайте. Чего же вы!

И весь класс дружно взялся за карандаши, склонился над неоконченными рисунками конуса и параллелепипеда.

В течение урока Савва Ильич несколько раз брал в руки вырванный из тетради листок и, серьезно хмурясь, разглядывал. Наконец не выдержал и задал тот вопрос, который следовало бы задать с самого начала: