Изменить стиль страницы

Но почему же он так увлечен своими этюдами, так счастлив, сидя на складном стуле где-нибудь на потрескавшейся от зноя земле на обочине проселка?.. Не потому ли, что впервые пишет что хочет, без оглядки, без необходимости сообразоваться со вкусами и указаниями профессора? Не потому ли еще больше, что отдыхает в эти часы от многолетнего труда, что сладко ему дышать запахами мокрой после недавнего дождя земли, прогретой солнцем хвои, слушать пение неведомых птиц, всплески рыбы на сверкающей глади реки?..

Может, все-таки прошло бы еще немало времени, пока Лаврентий нашел окончательный ответ на свои сомнения, если б не поторопила жизнь.

Возвратившись в город, он в один из первых дней академических занятий встретил на лестнице Григоровича. Конференц-секретарь возвращался, видимо, с какого-то официального визита. Он был облачен в разглаженную вицмундирную пару с орденами, нес в руке глянцевитый цилиндр и белые перчатки. По солдатской привычке, Серяков вытянулся во фронт.

— Здравствуй, батюшка, — сказал Григорович, останавливаясь и тяжело переводя дух. — О тебе опять департамент поселений меня запрашивал: каковы, мол, твои успехи. Я слышал от Петра Карловича Клодта, что ты все лето пейзажи писал и будто весьма удачно… Но не пора ли тебе уже о программе подумать?.. Я не тороплю тебя, но все-таки ты в академии уже полных пять лет учишься… Ведь так? С весны сорок седьмого?.. Впрочем, не беспокойся, я отписал, что тебе еще года два учиться надобно, авось опять угомонятся…

Он двинулся дальше, а Лаврентий смотрел ему вслед и впервые заметил, какие нетвердые, усталые шаги у этого строгого, но по-своему внимательного к нему человека.

Хотя в запросе не было ничего угрожающего и ответ послан самый благоприятный, но сказанное Григоровичем повергло Серякова в уныние. Он стал было легкомысленно забывать, что он солдат, не принадлежит себе. А вот начальство и напомнило: не забыли про тебя барон Корф и князь Шаховской — нет-нет, да и дернут за цепочку, которой ты к ним еще прикован… Какие уж тут мечты о пейзажной живописи, кто позволит ему на столько лет продлить пребывание в академии! «Не пора ли тебе о программе подумать?» — сказал конференц-секретарь.

Через несколько дней Лаврентий узнал, чем был вызван запрос. По дороге в академию он встретил по-прежнему веселого поэта-топографа Воскресенского.

Пародируя начальственный тон, Воскресенский произнес, гордо вздернув голову:

— Поздравляю тебя с новым чином! Немедля нашить на погоны еще галун сообразно высочайшему приказу от пятнадцатого августа сего года!

И на недоуменный вопрос Серякова пояснил, что все топографы — унтер-офицеры их роты переименованы в кондукторы и тем приравнены к старшим классам инженерного училища — кандидатам в офицеры.

— Скоро нас и произведут, — рассказывал Воскресенский. — Через две недели начнем экзамены держать. Зубрим — страсть, аж гул идет, в чертежной вовсе не работаем… Петр Петрович к нам вечерами в команду приходит, репетирует, добрая душа, как своих детей, целых двенадцать балбесов… Ну, а ты как? Все учишься? — Он ткнул пальцем в ящик с красками, который нес Серяков. — Сейчас бы вместо этого ранца надел аксельбант, эполеты, да с нами на Дунай!

— Постой, постой, — остановил его Лаврентий. — Ведь срок-то еще не вышел, полагалось нам в пятьдесят четвертом году производиться.

— А вот начальство на полтора года раньше решило осчастливить, в их благородия пожаловать. Говорят, в армии топографов недостача, а что-то с туркой неспокойно.

Так вот почему департамент зашевелился! Пришло время и его в прапорщики произвести и в армию отправить, а он все учится… Возьмут и доложат военному министру, что, мол, пребывание Серякова в академии затянулось, проку от него военному ведомству никакого нет. Тут министр доложит царю, что Серяков художник еще неизвестно какой, а топографов не хватает. И махнут приказ, чтоб сдавал экзамены вместе со всеми…

Следующие дни Лаврентий провел в беспокойстве. Надо решать, не откладывая, что делать с программой. Конечно, производство в прапорщики тоже освобождение от солдатского ярма. Можно, прослужив год или два, выйти в отставку. Но попадись он только в лапы Корфу и Шаховскому, так легко могут не допустить его к экзаменам и, «обратив в прежнее состояние», поместить в чертежную на пропущенные пять с половиной лет… А если и произведут, то когда еще выберешься в академию снова… Нет, нет, лучше сейчас же постараться довести дело до конца, взять программу. Тогда Григорович не выдаст его начальству, сообщит, что теперь-то осталось уже немного…

Программа! Но что он по-настоящему умеет? Силен только в рисунке и в гравюре на дереве… А что, если попытаться награвировать что-нибудь большое, значительное, такое, чтобы дали звание художника? Только выполнимо ли это? Ведь нужно сделать такую доску, чтоб пошла вровень с большими гравюрами на меди, которые работают по многу лет и почитаются большим искусством. Сумеет ли он это сделать? Да и вообще возможно ли это?

Лаврентий засел в библиотеке академии, обложился увражами с гравюрами, часами всматривался в штрих, в манеру знаменитых граверов. Как добивались они впечатления рельефа, многоплановости, как передавали все оттенки света и тени? Он старался тут же воспроизвести все это карандашом и пером в альбоме, выбирая то складку ткани, то глаза, волосы, руку, ногу, предмет обстановки, ветку дерева. А дома часами переносил свои зарисовки штихелями на доску, повторял и варьировал чужие создания. Трудная это была работа. За годы гравирования у него выработались привычные приемы передачи штрихами небольших изображений. Эти приемы частью нашел самостоятельно, частью заимствовал от старших граверов — Клодта, Линка, Бернардского. Теперь все это не годилось. Нужно было заставить глаз иначе видеть, руку иначе двигаться, приучить себя к более мелкой, более тщательной работе над большим листом, где не должно быть ни малейшей ошибки ни в рисунке, ни в светотени.

После месяца такой подготовительной работы Серяков попросил у Константина Карловича принадлежавшие ему несколько гравюр резцом и засел за их копировку. Он не сказал Клодту, для чего нужны ему эти листы. Хотелось сначала убедиться самому, что затея его не пустая. Перестал ходить в академию — слишком большое значение для всей будущей жизни имело то, что задумал. С рассвета дотемна, по двенадцать часов подряд, сидел он в своей комнате и резал, резал, ни о чем больше не думая.

Один из листов особенно занял Лаврентия. Это была работа рано умершего талантливого русского гравера XVIII века Берсенева — воспроизведение картины Доменикино «Святой Иероним». Клодт купил этот лист у какого-то любителя и очень им дорожил. И вправду он был великолепен. Обнаженное до пояса тело старика с полуповернутым торсом и поднятым к небу в молитвенном экстазе лицом как бы вылеплено бесчисленными, различными по силе штрихами и точками. Не всю гравюру, а именно этот торс и морщинистое бородатое лицо копировал Лаврентий, копировал медленно, упорно, линию за линией. Не раз отчаяние охватывало его, казалось, что затеял невозможное, — где ему на дереве сделать то же, что создал талантливый художник на меди!.. Не раз слезы бессилия и досады жгли усталые глаза. Но он все резал и резал, не спеша, напрягая все внимание, заставляя глаза и руку повиноваться своему желанию.

Ложился с темнотой, вставал со светом, когда на пустом и еще тихом дворе за окном только начинали чирикать первые воробьи. «Встаю даже не с петухами, а с воробьями», — думал он, беря в руки штихель.

И вот наконец стало получаться нечто схожее с работой Берсенева: тело Иеронима ожило, вылепилось, заиграло светом и тенью. Сделал оттиск после еще нескольких поправок — ей-ей, недурно!

Теперь можно было показать Клодту свой первый опыт, проверить и окончательно решить, можно ли просить о такой программе. Константин Карлович выслушал Лаврентия внимательно и долго рассматривал его «Святого Иеронима», сравнивая с возвращенным оригиналом.

— По-моему, это вполне хорошо, по-новому и серьезно сделано, — сказал он. — Я вам советую немедленно идти к Григоровичу и подавать прошение в совет академии, чтоб разрешили гравировать на звание художника что-нибудь из картин Эрмитажа.