Изменить стиль страницы

На двух концах села Мурина располагались окруженные парками богатые имения князей Воронцовых и графов Ламсдорфов, с каменными барскими домами, церквами и хозяйственными постройками. Было поблизости еще несколько поместий средней руки. Во всех этих усадьбах и во многих избах села жили приехавшие из Петербурга на лето господа всевозможных чинов и достатков. Составив несколько кружков, они заводили знакомство, ходили друг к другу в гости, принимали приезжавших к ним из столицы, гуляли по окрестностям, устраивали кавалькады и пикники. Французская болтовня звучала на муринской улице так же часто, как речь крестьян.

Клодт и Серяков уходили как можно дальше от этих чуждых им обоим, разодетых господ. Отмахав верст пять по утреннему холодку межами и тропками, они по многу часов писали какую-нибудь излучину речки Охты, перелесок, проселочную дорогу между хлебными полями. А если и заводили знакомства, то с местными крестьян нами в поле, со стариками, рубившими березовые ветки на веники, ивовые кусты на метлы, с мальчишками, ловившими в реке раков.

При малых наделах и плохой земле муринские крестьяне возили веники и метлы целыми обозами в Петербург на продажу, везли туда и раков, находивших сбыт в ресторанах и портерных. Трудовая жизнь крестьянской семьи, от стариков до детей, представляла полную противоположность безделью нарядных дачников. Иногда, стараясь быть справедливым, Лаврентий говорил себе, что приезжие здесь отдыхают, а зимой в городе работают, что таков естественный порядок вещей. Но на каждом шагу видел только сытых щеголей и щеголих всех возрастов, которым легко доставались деньги.

О том же думал и Михаил Клодт. Идя под вечер с этюдов, почерневший от загара, он говорил:

— Всю жизнь, Лаврентий, буду писать эти поля и леса, как вижу, без прикрас. Буду изображать нашу природу, лучше которой, по мне, ничего нет. И еще всегда буду писать баб и мужиков, что кормят нас, горожан-дармоедов. Природа без человека, брат, вроде как прекрасное тело без души… Или нет, без разума, что ли…

Через несколько дней, рано утром выйдя за околицу Мурина, молодой Клодт заговорил с еще большим азартом:

— Должен тебе рассказать, что вчера вечером было… Ты уже завалился спать, а я домывал кисти на кухне, когда мамаша просит меня в комнату зайти. Там у нее, оказывается, за чаем сидит некий петербургский, слава богу не близкий, знакомый. Этакая франтоватая дубина средних лет, камер-юнкер, где-то в департаменте бездельничает, а сейчас у Ламсдорфов гостит… Так вот, пожаловал по-деревенски, то есть, конечно, без приглашения. Как оказалось, желает видеть именно меня, имеет, видите ли, ко мне дело… Я вхожу как был, в блузе и с кистями в руке, еще не домытыми… Он мне тысячу комплиментов и затем просьбу: написать портрет некоей Марии Карловны на фоне ее парка и обязательно с собачкой и под кружевным зонтиком… Я спокойно ответил, что пишу только не исковерканную людьми природу, а дам писать не умею и, верно, никогда не научусь. Так он, представь себе, вздумал мне нотацию читать. Напрасно, мол, я привержен к навозному запаху русской деревни, и это странно и даже противоестественно в дворянине, в немце, бароне… — Клодт даже остановился и схватил Серякова за рукав: — Ну, знаешь, я почувствовал, что сейчас его кистями грязными по роже смажу… Едва заставил себя молча повернуться и уйти. Потом мамаша мне очень выговаривала, что я погорячился… Погорячился! — закричал Михаил почти в исступлении. — Оттого, что я — Клодт, да еще барон, всякий сукин сын будет мне нотации читать, указывать, что я должен любить и что писать!.. У этого хлыща фамилия русская, да он-то сам тля и тунеядец на русской земле… А я таким быть не хочу и не буду… Кавалеров с тросточками и дам под кружевными зонтиками на фоне фонтанов писать — нет, шалишь!.. Клодт немного успокоился и двинулся дальше, то и дело фыркая себе под нос:

— «Немецкая фамилия»… Пиши ему поэтому Марию Карловну…

Но, видно, ночью и утром много в нем накипело от вчерашнего, потому что через несколько минут он посмотрел на улыбающегося его гневу Лаврентия и продолжал:

— Ты не смейся, тебе просто, ты — Серяков… То есть, извини, я знаю, как тебе все это не просто, но в другом духе… Отчасти это даже похоже, право; тебя всю жизнь шпыняют за то, что солдатский сын, а тут, видишь ли, если у тебя немецкая фамилия, то ты чужак, вечный иностранец до двадцатого колена… В корпусе каждый дурак гувернер или профессор, если был немец, заговаривал со мной на «родном языке», которого я ни в зуб не знаю… А иностранцы-то всякие бывают… Я, знаешь ли, навсегда запомнил один разговор твоих двух товарищей по граверной — Линка и Бернарда. Это было, когда ты болел и журнал закрылся… Вот Бернард и говорит: «Удивляюсь вам, Линк! Я бы с вашим искусством, не думая ни о чем, поехал бы в Германию, там, уж верно, без заработка не остался бы»… А Генрих Федорович ему: «Это вам все равно, Мориц, гравировать или торговать, в России или в Германии, только бы деньги платили. А я хоть и Генрих и Линк и по-русски хуже вас говорю, но никуда из России не уеду: мой отец и дед русским хлебом кормились, и я, кроме России, ничего не знаю и знать не хочу, для нее буду работать, в ней и помру…» Что же, он менее русский, чем Иванов, Андреев, Сидоров, если он — Линк и по-русски с ошибками говорит, а так думает? Думает и делает, заметь…

— А теперь приходится ему у барина библиотекарем служить, — грустно заметил Серяков, постоянно вспоминавший своего друга и учителя.

— Что ж поделаешь, если там другого занятия не найти. Но поверь, что и сейчас он тоже только о России думает и читает, как здесь бывало. А случится возможность, будет опять отлично работать в русских журналах, не гоняясь за лишним рублем, как Бернард…

В это первое в его жизни свободное лето, отчасти под влиянием страстно преданного своему призванию молодого Клодта, в Лаврентии проснулось и непрерывно нарастало любовное тяготение к русской природе, жажда видеть, всматриваться в нее и передавать виденное на холсте и бумаге. Порой он ощущал в себе это тяготение, эту любовь, как новую веру, как главный смысл жизни.

«Что же это? — спрашивал он себя. — Просто ли доступное мне, как художнику, выражение любви к родине или заговорило неведомое доныне призвание пейзажиста?»

Он никогда не думал, что, кроме искусного гравирования чужих рисунков, сможет что-то создавать сам. А в это лето увидел, что может. Его этюды очень хвалили и отец и сын Клодты, да и сам чувствовал, что пишет недурно. Иногда ему казалось, что проработать вот так несколько лет — и, наверное, сумел бы создать такое полотно, что передаст зрителю радость, испытанную им самим: сверкающую солнечной рябью речку Охту или бескрайние нивы, над которыми без устали поют жаворонки, по которым ходит волнами, шумя колосьями, ветер. Научить людей больше любить свой край, дать им возможность подолгу любоваться его красотой, разом перенести человека, живущего зимой в душной комнате, на свободную ширь перелесков и речных берегов. Прав Михаил, этому стоит отдать жизнь… Вон как пять лет назад взяла его самого за сердце песенка Глинки, а ведь здесь те же чувства, только иначе, другим искусством донесенные до человека.

Но следом за такими мыслями шли сомнения. Константин Карлович говорит, что на русские пейзажи навряд ли найдется покупатель. Однако дело, должно быть, прежде всего в мастерстве. Если хорошо написать, то все же найдутся любители, хотя, конечно, заплатят дешевле, чем за Калама, за любой вид Колизея при луне или Неаполитанский залив с Везувием, с итальянками в корсажах на первом плане… Но важнее другое: кто их купит, его воображаемые картины? Где они будут висеть? Кто же станет ими любоваться? Богачи, коллекционеры вроде сенатора Прянишникова и генерала Сапожникова — известные меценаты.

Значит, надеяться на то, что какой-нибудь из твоих пейзажей авось попадет без красок в печать, в гравюру или литографию, с лестной для владельца надписью: «Из галереи господина такого-то…»

Стоит ли ради этого работать? Не лучше ли прежняя, хоть и такая скромная, дорога гравера?.. Книга-то или журнал с картинками для просвещения куда полезнее, чем пейзаж, даже отличный, но навсегда скрытый в нарядной гостиной…