Никодим, испытывавший к нему чувство все большей и большей привязанности, пристально посмотрел на него.
— А знаешь что?.. — вдруг тихо сказал он. — Давай, поедем с тобой в Египет, в Элладу, в Индию, в Офир и все еще раз разузнаем и проверим…
Иешуа печально усмехнулся.
— Тебе хорошо говорить-то!.. — сказал он. — Ты богат, а я нищий…
— Ну, деньги что!.. — сказал Никодим. — У меня хватит на обоих… И разве можно чего пожалеть для такого дела?! Едем?..
Иешуа потупился. Поехать и видеть все своими глазами было бы великой радостью, но он с испугом почувствовал, что уехать он как будто уже и не может, что те глухие силы, которые он точно разбудил словом своим, уже подхватили его и несут куда-то в темные дали и что он, пленник их, сопротивляться им уже не может. И ему стало смутно и страшно…
— Ну, что же… — сказал он нерешительно. — Вот пообдумаем и поедем…
XXVI
Иешуа целые дни проводил во дворах храма и под его портиками. Иерусалим был центром Палестины, а храм — центром Иерусалима: тут наиболее чувствовалось биение сердца всего народа, тут наиболее осязательно можно было прикоснуться к душе его, тут, в самый цитадели иудаизма, нужно было напасть на его твердыни. И именно тут острее, больнее всего чувствовалась как необходимость борьбы, так и ее трудности, которые в черные минуты казались иногда прямо непреодолимыми. Он хотел говорить от сердца к сердцу, а от него законники требовали тонкой казуистики вокруг мертвой буквы закона, он от сердца человеческого ждал преображения, а толпа требовала от него прежде всего «знамения с неба», чудес, которые должны были убедить ее, что слушать его стоит. Он и сам, как и все, верил в чудеса, но о себе-то он знал, что никаких чудес он делать не может, во-первых, а во-вторых, что же могло сравниться с чудом Божественного откровения, которое он носил в себе?! И, в конце концов, среди мертвых камней этого мертвого города он был только одним из бесчисленных проповедников-сектантов, к которым здесь привыкли, которые просто здесь надоели и на которых власть предержащие смотрели косо, так как во всех этих учениях, несомненно, чувствовался опасный коммунистический, бунтарский привкус…
И каждый день всякие мелочи ранили его полную великих ожиданий душу, каждый день он, вдумчивый и внимательный к жизни, натыкался на явления, которые заставляли его задумываться, пересматривать свои решения, проверять себя и в тишине — скорбеть. Он легко знакомился и сходился с людьми, и в этом недавно совсем еще чужом Иерусалиме теперь у него было уже немало близких людей, и он никак не мог не видеть, не сознаться себе, что и среди этих ему совершенно чуждых, а то и прямо враждебных людей есть души прямые, хорошие, благочестивые, которым закон нисколько не мешал быть людьми в истинном смысле этого слова, — как хотя бы Иосиф Аримафейский, член синедриона, который не раз сердечно беседовал с ним, — тогда как часто среди тех, которые шумно выражали ему свое одобрение, попадались люди, одобрение которых втайне казалось ему оскорблением. Простота и ограниченность его ближайших последователей, то есть тех, которые ходили за ним всегда, заставляла его часто огорчаться и опасаться, что в основе между ним и этими добрыми людьми лежит недоразумение. Почти всякий раз, как они бывали с ним в храме, они, селяки, все дивились на пышные сооружения эти:
— Рабби, рабби, смотри, какая позолота! — говорили они с восхищением. — А как виноград-то сделан — не наглядишься!.. А столпы-то!.. Сколько волов понадобилось бы, как ты думаешь, рабби, чтобы перевезти такой столп, а?
И он весь сжимался: он ждет скорого преображения жизни, а вот на его глазах идет неторопливая гигантская постройка, рассчитанная на долгие годы, постройка того, что в новой жизни будет уже явно не нужно. Это был безмолвный, но красноречивый ответ жизни на его ожидания и зовы… Он с недобрым чувством смотрел на эту пеструю, озабоченную, орущую вокруг толпу, на тяжелые, дурно пахнущие дымы беспрерывных жертв, на этих жадных торговцев и менял с хищными глазами и говорил, что все эти люди сделали из дома Божьего дом торговли и вертеп разбойников. Он грозил скорым разрушением всего этого царства корыстолюбия, жадности и лжи. Его близкие опасливо озирались: здесь тебе не Галилея! Но Иона и Иегудиил — они, несмотря на недружелюбную последнюю встречу с ним, опять появились около него и все чего-то ждали — одобряли…
Часто ученики его ссорились между собой, стремясь присвоить его исключительно себе. Раз появилась в Иерусалиме мать братьев Зеведеевых, сухенькая старушка с очень добрыми, подслеповатыми глазками. Она почти никогда в городе не бывала, а вот теперь вдруг, к общему удивлению, приехала сюда с рыбаками, возившими в город рыбу на продажу. Она отыскала Иешуа и долго робела, и долго униженно кланялась.
— К тебе я, рабби…
— Что тебе надобно, мать? — ласково спросил он.
— На счет сынков своих я, рабби… — снова закланялась старушка. — Прошу тебя, рабби: когда воссядешь ты на престол в царстве твоем, посади Иоханана по правую руку от тебя, — потому он половчее будет — а Иакова хоть по левую… Сколько времени вот они с тобой ходят, стараются, хозяйство совсем забросили!.. Уж не оставь старушки милостью твоей, господин…
Он, смущенный, пожал плечами:
— Сами не знаете, что просите…
И сейчас же среди последователей его послышался ропот:
— Всегда норовят впереди других пролезть… Все из одного теста сделаны… Старуху подослали…
Зеведеевы закипели: подослали! И не думали… И они обрушились на совсем смущенную мать. Иешуа должен был мирить всех и еще и еще разъяснять:
— Вы знаете, что цари царствуют над народами и вельможи властвуют над ними… — говорил он. — Но между вами да не будет так! А кто хочет быть большим, да будет всем слугой, и кто хочет быть первым, да будет последним… Если вы так не понимаете меня, так чего же ждать мне от других?
Был сияющий весенний день. Резкая тень от башни Антония острым углом падала на дворы храма, залитые, как всегда, пестрыми толпами. Вверху, на башне, острыми искорками сверкали шлемы римлян. Над золотою кровлей храма, усеянной острыми шпицами, — чтобы не садились и не пачкали птицы — поднимался в чистое небо пахучий дым. Вокруг, как на базаре, стоял бешеный крик…
Иешуа со своими учениками проходил портиком Соломона и увидал Фому, который, стоя около кучки крепко спорящих фарисеев, со своей доброй улыбкой смотрел на него, как бы приглашая подойти. Фома обосновался в Иерусалиме, завел небольшую торговлю, но почти все время проводил с Иешуа, жадно вслушиваясь в его речи и точно все чего-то ожидая. Иешуа подошел к нему, поздоровался. Фома глазами сделал ему знак прислушаться к тому, о чем кричали в середине пестрой, пахучей толпы спорщики.
— Хобер ты мне или нет? — надседался один визгливый, раздраженный. — Да или нет? Только и говори: да или нет?
— Ну, да! Ну, да! Ну, да! — нетерпеливо отзывался другой, покашливая. — Ну и что же из этого?
— Так если ты хобер, так как же можешь ты перед всеми так обзывать меня?! А?
— А если ты хобер да дурак, так как же прикажешь еще величать тебя? Дураков не только ругают, но и бьют…
Толпа захохотала. Спор закипел с новой силой.
Хобер значит близкий, товарищ, собрат. Так называли свои содружества особенно строгие законники, отличая себя этим от презренного амхаарэц, то есть «народа земли», мужичья. Эти содружества были как бы взаимным страхованием против возможности всякого осквернения. Покупая продукты у купца-хобера, покупатель мог быть вполне уверен, что они уже оплачены положенной десятиной и что он, таким образом, не съедает части, положенной Предвечному. У хобера можно было спокойно помещаться и есть.
— А если сосуд глиняный? — кричал, видимо, щеголяя своими знаниями раздражительный. — Тогда как вернешь ты ему чистоту?
— Очень просто… — покашливал другой. — Какая премудрость! Отколол от него небольшую частицу, вот и чист…