Изменить стиль страницы

Дворник только развел руками:

— Бог с вами, вашбродь, разве ж отсюда я угляжу цифирь на жетоне?

Гесс, начиная беситься, топнул.

— И не слышал ничего? Адрес? Еще что-то?

— Никак нет, вашбродь. Но если вас интересует…

— Ну!

— Иван Казимирович книжки какие-то нес с собой. Много.

Гесс стремительно развернулся и бросился обратно в контору.

— Нашелся? — Григорий Александрович смерил буквально ворвавшегося в комнату Вадима Арнольдовича довольно насмешливым, а почему — непонятно, взглядом.

— Куда там! Исчез!

— Посмотри.

Гесс огляделся, но ничего не увидел.

— Гроссбухи тоже пропали.

— А… — Гесс только махнул рукой. — Это я уже понял.

Помолчал мгновение и добавил:

— Тьфу!

24

Вернемся в кабинет Можайского, где, в ночь после возвращения из Плюссы, мы оставили и самого Юрия Михайловича, и Гесса, и поручика Любимова, и Михаила Фроловича Чулицкого, занимавшего в то время должность начальника сыскной полиции, и его помощника — Сергея Ильича Инихова.

Мы помним, какие события произошли в ту ночь: сначала безумная пальба, а потом самоубийство — эффектное, театральное даже можно сказать, бритвой по горлу — обвиненного в изуверском убийстве собственного брата Мякинина, а также — непристойная сцена, разыгравшаяся между сорвавшимся Чулицким и сохранявшим удивительное спокойствие Можайским.

Мы помним и то, что предшествовало этим событиям, а именно — телеграмму Можайского, в которой он дал понять, что страшная — возле путей Варшавской железной дороги — находка изуродованного тела гимназиста имеет прямое отношение к некоей серии других убийств, о которых, впрочем, Можайский пока еще не сказал ничего конкретного.

Не забыли мы и о странном обращении к Можайскому и Михаилу Фроловичу явившегося в участок после срочно произведенного вскрытия тела несчастного гимназиста доктора Шонина: Михаил Георгиевич, как и Можайский, сохранявший, несмотря на то, что чуть ли не весь кабинет оказался залит кровью перерезавшего себе горло Мякинина, потребовал от Можайского и Чулицкого объяснений. Но вот каких и о чем? — об этом, пустившись в разные отвлечения, мы пока так и не узнали.

Если нам не изменяет память, а это, разумеется, вряд ли, после того, как кабинет Можайского был приведен в относительный порядок, тело Мякинина отправлено в морг, а сами участники событий привели себя в порядок — умылись и переменили растерзанную и запачканную кровью одежду, все, включая и доктора, расселись за столом. Перед Гессом и Любимовым лежали объемные папки: папка Вадима Арнольдовича пухла от фотоснимков, а папка поручика была набита бумагами — выписками из Адресного стола и Полицейского архива. Но внимание всех было, прежде всего, обращено не на эти, без сомнения, очень примечательные папки, а на князя: от Михаила Юрьевича, причем, как минимум, двое — Чулицкий и врач — не очень почтительно, ожидали немедленного рассказа по существу. То есть такого рассказа, который, наконец-то, позволил бы и всем остальным ухватиться за концы и связать их в единое целое.

Несмотря на всеобщее нетерпение, Можайский не торопился: он ждал — ведь мы и этого не забыли — возвращения из находившегося по соседству «Якоря» отправленного за провизией, чаем, табаком и питьем полицейского. И только когда — впрочем, достаточно скоро — «посыльный» вернулся, неся в обеих руках по тяжелой и доверху набитой корзине, Можайский, не спрашивая ничьего согласия, разлил по стаканам коньяк, велел приготовить и чай, разложил на заботливо приложенные к снеди тарелки холодные, но оттого не потерявшие аппетитного вида закуски, взял из коробки папиросу и, закурив, поднял другой рукой стакан, опустошил его, наполнил снова и откинулся, попыхивая, на спинку стула.

Все, включая и доктора, последовали его примеру: стаканы опустели, наполнились вновь, а папиросный и сигарный дым — Инихов, напомним, курил только сигары — заструился клубами к беленому потолку. Реакция людей на усталость и только что пережитое ими потрясение оказалась сильнее страстного любопытства и жажды открытий. Зазвенели ножи и вилки. Гесс, например, с удовольствием вцепился в свой любимый окорок, подававшийся ему всякий раз, когда он — сам или с Можайским — бывал в «Якоре». Даже еще недавно кипевший яростью Чулицкий набивал рот кусками положенной на хлеб холодной телятины и глотал их, почти не прожевывая.

Подали чай: коньяк, безусловно, хорошо, но и чай не помешает. Кто-то смешал их, и по кабинету заструился запах выкипавшего спирта, тут же смешавшийся с запахом водки и керосина, вылившихся из разбитых пулями бутылки и лампы. И все же, несмотря на то, что описание этого, предутреннего уже фактически, пиршества заняло столько места, на самом деле было оно совсем непродолжительным. Уже через четверть часа после его начала взгляды участников начали все чаще и чаще устремляться на лежавшие тут же, на столе, таинственные папки и на Можайского. Это было верным сигналом того, что пора начинать — а точнее, продолжать — работать. И первым, проглотив очередной кусок телятины и запив его смешанным с чаем коньяком, вслух это выразил Чулицкий: он отставил тарелку и стакан и прямо сказал:

— Ну, Можайский, выкладывайте!

Юрий Михайлович тоже отставил тарелку и стакан, опять закурил и, обведя сидевших за столом своим вечно улыбавшимся взглядом, согласно кивнул:

— Ну-с, мои дорогие, приготовьтесь теперь услышать о событиях страшных и настолько невероятных, что поначалу и мне они показались бредом!

Чулицкий поморщился:

— Бога ради, давайте без театральщины! Просто выкладывайте, что у вас на уме и что вообще происходит.

Можайский, прямо в глаза, посмотрел на Михаила Фроловича, и тот, не выдержав страшный в такой момент улыбающийся взгляд князя, потупился.

— Боюсь, Михаил Фролович, — на этот раз тон Можайского был абсолютно серьезным, — без театральщины никак не получится. Ведь мы имеем дело с воистину гениальной театральной постановкой такой трагедии, до которой ни одному драматургу вовек не додуматься! В ходе ее представления уже погибли тридцать два…

Взгляд Чулицкого стал ошарашенным:

— Сколько?!

— Прошу прощения, — Можайский посмотрел в тот угол кабинета, где еще недавно лежало залитое кровью тело Мякинина, и поправился, — не тридцать два, а тридцать четыре человека, считая и двух непосредственных постановщиков: Мякинина-младшего и Мякинина-старшего. А также — один, как минимум, чин пожарной команды, тоже принимавший живейшее участие в постановке спектакля. Или, во всяком случае, игравший в нем пусть и не главную, но весьма важную роль.

— Объяснитесь.

— Именно это я и собираюсь сделать.

Можайский немного помедлил, а затем, притянув к себе папки Вадима Арнольдовича и Николая Вячеславовича, заговорил.

Прежде всего, он вновь рассказал об удивительном открытии, сделанном известным всем находившимся в кабинете, включая и Чулицкого с Иниховым, Никитой Сушкиным. Любимов и Гесс, уже знавшие о «сушкинских списках», слушали спокойно, но Михаил Фролович и Сергей Ильич буквально впились в Можайского взглядами, а врач, Михаил Георгиевич, только и делал, что крякал и качал головой.

— Разумеется, господа, на первый взгляд всё это, повторю, выглядело настолько абсурдно, что я, как и вы сейчас, поверить не мог… да что там — поверить: допустить не мог, что такое возможно! Более того: концы с концами не вязались настолько, что исключительно нездоровые, если можно так выразиться, совпадения и побудили меня не отмести ни сходу, ни по размышлению саму возможность настолько наглого и… отвратительного преступления. Но все же я не мог понять: допуская даже, что все эти смерти — отнюдь не случайность, а чей-то злой умысел, в чем была выгода этого умысла? Какой был смысл в лишении жизни настолько разных и никак — преимущественно — не связанных между собой людей, если все их имущество — подумать только! — губы Можайского искривились в презрительной усмешке, — поступало в итоге в пользу различных благотворительных обществ? Из тех случаев, судьба фигурантов которых мне была более или менее известна, даже, как вообще ни удивительно, следовало, что как раз те, кто и должны были бы стать прямыми выгодополучателями, оказывались в положениях худших, нежели те, в каких они находились до гибели — уж позвольте мне выразиться именно так — своих бенефициантов! Так, например, один молодой человек с понижением в должности, отказавшись, в сущности, от неплохой карьеры, перевелся из столицы в Москву. Сводная сестра Бочарова — пожарного, к которому мы вернемся чуть позже, — оказавшись и после его собственной гибели, и после смерти его родной сестры единственной наследницей довольно приличного капитальца, отдала его в эмеритальную кассу, а сама, как это выяснилось… да нет, ни за что не догадаетесь!