Изменить стиль страницы

Поручик тоже нахмурился: он представил себе обрисованную доктором перспективу, и она ему совсем не понравилась.

— Мне кажется, вы сгущаете краски.

— Отнюдь, молодой человек, отнюдь. — Взгляд доктора наполнился печалью. — К сожалению, я ничего не сгущаю. Ненависть — настоящая, а не та, о которой говорят что-то вроде «в пылу ненависти он стукнул его по голове»; такая ненависть — плод безысходности, а не эмоциональных всплесков. Безысходность же — хотя и порождение самых разных обстоятельств, но прежде всего — осознания своей беспомощности перед страхом раздвинуть узаконенные рамки. То есть, говоря иначе, плод тех самых законов, которыми мы отличили себя от первобытных дикарей.

— Вы хотите сказать… — Поручик провел рукой по лбу, словно стараясь стереть с него вдруг появившиеся на нем морщины. — Вы хотите сказать, что мы еще хуже, чем дикари?

Взгляд Михаила Георгиевича опять повеселел: печаль из него ушла, уступив место добродушной иронии.

— Ну, что вы! Просто не всем из нас так повезло, чтобы жизнь сложилась без отягчающих ее трагедий.

— О каких трагедиях вы говорите?

— Да о каких угодно! — Доктор принялся загибать пальцы. — Женился человек и вдруг обнаружил, что жить-то вот с этой конкретной женщиной и не может. Другой на его месте во все тяжкие ударится, а он и этого лишен: мало ли почему? И вот уже сердце начинает наполняться ненавистью. А тот, предположим, за годом год вынужден сносить мелочную и докучливую опеку. Третий всем хорош: и умом вышел, и сообразительностью, и деятельности ему не занимать, да вот беда — начальник, ход ему не дающий выше своей головы, перед ним так и кочует, так и кочует… куда он, молодец наш, туда и начальника — и снова начальником! — переводят. С четвертым вообще беда: инвалид у него на шее. И тянется существование этого инвалида совсем уж неприлично долго: ни личной жизни у человека не получается, ни забвения хотя бы. Все вокруг увечного ходит.

— Михаил Георгиевич! — Поручик побледнел. — Что за мерзости вы говорите?

Доктор не обиделся:

— Мерзости? А, пожалуй, что и мерзости! Да только вот ведь незадача: не безгранично сердце человеческое, не бескрайни его душа и отзывчивость на горе, не теплится в нем вечно огонек доброты и снисхождения.

Михаил Георгиевич замолчал, и в кабинете снова, нарушаемая только громким ходом часов, воцарилась тишина. Еще в окошко, правда, переменившимся и опять усилившимся ветром начали тихонько позвякивать ледяные крупицы: не снега, но и не града, а черт его знает, что.

Нарушил тягостное молчание вернувшийся к своему рассказу Можайский.

— Да, господа, Михаил Георгиевич — со свойственной ему силой — обрисовал именно то положение дел, о котором хотел сказать и я. Точнее, те обстоятельства, в которых оказались люди, считавшие, что нет из них иного выхода, кроме как со смертью отяготивших их близких, да и не очень близких, но почему-либо ставших для них обузой других людей. К несчастью, вокруг нас множество таких исполненных ненавистью страдальцев, но — и это уже к счастью — обычно у них нет ни средств, ни возможности избавиться от лямки. Они тянут ее и так и живут: постепенно угасая в своей ненависти и тихо, не доставляя никому проблем и хлопот, уходя из нашего мира в мир иной. Они, как это тонко подметил Михаил Георгиевич, слишком запуганы цивилизацией, стоящими на ее страже законами, чтобы решиться на какие-то активные действия и разрубить стянувшие их путы. Возможно, один из тысячи, так и не смирившись и почти утратив рассудок, все же предпринимает что-то, и вот тогда мы с вами, — Можайский адресовался не только к присутствующим, но, как догадались все, к полиции вообще, — оказываемся с трупом на руках. Бегаем, суетимся и, в общем-то — без труда, раскрываем немудрящее преступление: муж удавил жену, невестка отравила сноху, а кто-то сбросил опостылевшего ему человека с мостков в прорубь. Рутина. Явление обычное. Но все же выходящее из рамок вон в силу именно своей чрезвычайной редкости.

Инихов и Чулицкий одновременно согласно закивали: они, как никто другие, знали, что статистика убийств — во всяком случае, убийств в столичном регионе — была чрезвычайно проста и не отличалась ни разнообразием, ни многочисленностью происшествий. Причем бытовые убийства — без грабежа, людьми неслучайными — составляли от этих происшествий довольно незначительный процент. Статистика и впрямь показывала, что на разбой, отягощенный смертью жертвы, решиться намного проще, чем на убийство по мотивам личной неприязни.

— Однако, — Можайский вздохнул, — нашелся кто-то, кто понял не хуже нас: не страх наказания вечного, не страх перед Богом, а страх наказания в этой жизни, страх перед законом удерживает людей от расправы. Этот кто-то понял и то, что предложи он способ остаться безнаказанным, и к нему не зарастет народная тропа[110]. Кто этот «кто-то», нам еще предстоит окончательно установить, а пока позвольте мне рассказать о его методе.

Никто не возразил.

— Давайте сразу отбросим идею благотворительности: полагаю, все мы согласны с тем, что никакие преступления с благотворительной целью не совершаются. В подоплеке любого преступления — выгода.

— Позвольте, князь, — тут уж Чулицкий опять не удержался, — ревность, вспышка гнева… да мало ли? С десяток наберется побудительных мотивов, за которыми никакой выгоды и нет. Помню — да вы и сами должны помнить: вы уже занимали должность, — на пятой линии постоялец доходного дома дворника убил. Чего нам только стоило раскрыть это злодеяние! А всё почему?

Можайский склонил голову к плечу, глядя на Чулицкого улыбающимися глазами. Чулицкий, однако, не смутился:

— Да просто потому, что, куда ни кинь, мотива не находилось! Мы ведь и на уголовных думали: дворник, как-никак, исправно свою службу нес. И на случайных воров, некстати с ним столкнувшихся. И вообще… На студентов даже погрешили: гонял покойный их немилосердно! А что же вышло? И смех, и грех! Жильцу, видите ли, дворник по утрам спать мешал, уж очень усердно метелкой — со скрипом этаким — по панели орудовал! Неужели не помните?

Можайский кивнул:

— Помню. Как не помнить?

— И что за выгоду, позвольте полюбопытствовать, получил душегуб?

Внезапно рассмеялся доктор, смехом своим перебив собравшегося было ответить Можайского:

— Да сон он получил, нормальный утренний сон! Чем не выгода? Если память не изменяет мне — я ведь тоже уже при части был, — убийца в ночь работал и возвращался домой под утро. И только он засыпал, как тут — опаньки! — дворник с метелкой прямо под окнами тротуар скребет! Мучился человек, мучился, а потом взял и убил.

Чулицкий немного опешил от такой трактовки, как ему казалось, безвыгодного преступления, но сразу не сдался:

— Помилуйте, Михаил Георгиевич, ведь это полный вздор! Ничто не мешало ему съехать. Убивать-то зачем?

— Привычка, Михаил Фролович, привычка!

— При… что?!

Чулицкий пришел в крайнее изумление и даже растерялся от неожиданности. Но доктор только усмехнулся:

— Вы не так меня поняли, Михаил Фролович. Не убивать, конечно, привычка, а привычка к месту. Неужели вы, знаток человеческих душ — а каждый полицейский в известной мере душевед, — до сих пор не обнаружили, насколько, в большинстве своем, люди тяжелы на подъем? Насколько трудно им даются решения о перемене обстановки? Насколько привязчивы люди к своим домам, квартирам, углам? Сколько времени убийца этот прожил в том доме?

Чулицкий, все еще растерянный, ответил странно, но только на первый взгляд. При ближайшем рассмотрении оказалось, что он лишь подтвердил правоту Михаила Георгиевича:

— Всю жизнь.

— Да? — Теперь уже и доктор растерялся, не ожидая такого ответа.

— В том смысле, — поправился Чулицкий, — что он всю жизнь провел на этой улице. В детстве — буквально через дом. В молодости — по соседству. А в дом, где совершил убийство, перебрался где-то за месяц до него.

— А! Понятно: патриот пятой линии от Большого до Среднего. Вот видите! Конечно, ему было проще убить, чем переехать. Ведь дворник тот, поправьте меня, являлся старшим и даже хуже: он в нескольких домовладениях заправлял?

вернуться

110

110 Можайский цитирует Пушкина: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный, к нему не зарастет народная тропа…»