Каждое утро Людмилка просила у молодого врача цианистый калий, и он ругал ее, раздражался: «Ты что с ума спятила?»

После репатриации, когда Людмилка проходила специальную проверку, следователь говорил:

— Попыток выкрасть яд никто не подтверждает, вы напрасно вводите меня в заблуждение.

— Я не могла ходить. Если бы у меня были целы ноги… А потом я успокоилась. Все равно какую-нибудь пользу принесу людям.

— Правильно. Но плен — это позор.

— Да. Позор, — подтверждала Долинская.

Беседы со следователем еще более укрепили чувство неискупной вины перед Родиной, бесполезности. О возвращении в Чистоозерье, где прошла юность, думать было нельзя. Да и мать уехала жить к родным в соседнюю область. Писать Павлу Крутоярову? Жив ли он? Если жив, то, наверное, давно уже наплевал на нее. He пишет, не ищет — значит узнал все, отказался. Так оно и должно быть. Не иначе.

У Людмилки не было денег. В поисках работы она с утра до вечера ходила по чужому городу, до крови растирая розовую кожицу на культе. Однажды в отделе «до востребования» ей вручили пакет и письмо матери. Мать выслала из Зауралья бумаги. Вместе с похоронкой на имя Долинской Людмилы Александровны сообщалось, что она посмертно награждена орденом солдатской Славы. Мать писала о чистоозерских новостях и о том, что Павел Крутояров вернулся в Чистоозерье «вместе с женой».

Были дни и ночи, полные отчаяния и слез.

Людмилка показывала всюду высланные матерью документы, и везде ей говорили одно и то же: «Да. Можно устроиться». А потом, на другой день, отказывали: «Понимаете, у нас эту единицу неожиданно сократили».

И ни на минуту не оставляло ее ощущение временности всего происходящего: люди ошибаются.

Старуха — хозяйка маленькой избенки, у которой жила Людмилка, — ни разу не попросила платы за угол. Приглядывалась к Людмилке, смахивала слезы.

— Не убивайся, касатушка, — говорила. — Горько не вечно, да и сладко не бесконечно. Всякая птица свои песни поет, кто чем может хлеб достает. Я своих детушек, всех четверых, на войну-то отправила. Все и погинули. Ты жива. Молода. Учись. Пройдет твое горюшко, и тоска тоже пройдет. У тебя — пенсия, у меня — тоже пенсия. Проживем, даст бог.

Людмилка подала заявление в сельскохозяйственный институт (знала: в это заведение желающих идти мало). Стипендия, конечно, невелика, но все равно стала бы учиться, если бы приняли. Готовилась к вступительным экзаменам ночами: днем работала сторожем на железнодорожном хозяйстве. И вот последний экзамен. В приказе о зачислении своей фамилии не нашла, хотя сдавала не хуже других. Председатель комиссии, чахоточный брюнет, объяснил:

— Сами понимаете почему. Зачем повторять?

«Пойду к ректору, — решила Доли некая. — В обком. Но своего добьюсь».

Ректор сидел за тяжелым столом и разговаривал по телефону. Это был человек, не успевший снять военного кителя. Людмилка заплакала, увидев его, положила на стол материн пакет. Ректор угрюмо взглянул на нее:

— У вас что?

— Я по делу. Экзамены сдала, а в приказе не значусь.

— Почему?

— Я же была в плену, — слетело со сведенных судорогой губ.

— А я недавно из госпиталя… Ты успокойся… Не плачь. Зайди завтра утром в деканат… Там все будет сделано. Понятно?

Заходить в деканат на следующее утро нужды не было: на доске объявлений висел приказ о приеме ее на первый курс.

* * *

Отшумела короткая посевная. Дождь, как по заказу, поливал ночью и вечером, а днем жарило солнышко. Изумрудные квадраты полей изменялись день ото дня. Людмила ездила по совхозу на стареньком «М-72», доставшемся ей от бывшего агронома. Ее уважали в совхозе. Механизаторы боялись. Еще в первый год работы в Артюхах на большом массиве, называемом из-за плохой формы «Гусиными лапами», она столкнулась с ними вплотную.

Кто-то из трактористов заметил на самой середине поля барсучью нору. Приехал на полевой стан к товарищам, рассказал:

— Восемь отнорков сделано. Не один, наверное, живет, с женушкой!

— Давайте выкурим.

— Как?

— Очень просто. Большой шланг наденем на выхлопушку к твоему «Беларусю» и — конец барсукам.

Бросив работу, пахари ушли к середине Гусиных лап. Вскоре два убитых зверя лежали в вагончике. Сгоняли перед обедом на том же «Беларусе» к пастухам-казахам, жившим маленьким аулом километрах в пяти от поля. Променяли добычу на ящик водки.

Доли некая угадала на полевой стан как раз к началу трапезы.

— А-а-а! Товарищ агроном, Людмила Александровна! Пожалуйста с нами! Тут как раз по бутылке на гаврика!

— А пахать кто будет?

— Успеем, Людмила Александровна, куда спешить. Лето длинное.

— Дайте сюда водку.

— Бери. Да тебе не поднять. Тут целый ящик.

Людмила схватила ящик обеими руками, рванула на себя и, превозмогая боль в ноге, поставила его в открытую люльку мотоцикла. Завела мотор.

— Ну, ну! Ты не балуй! — Белобрысый парень, главный заводила всей барсучьей истории, двинулся к мотоциклу.

— Попробуй подойди! — Людмила вытащила острый, как штык, щуп для взятия проб земли. — Насквозь проколю!

Взметнулась в седло, включила скорость и рванула на полном газу прочь.

— Эта баба мужчинского покроя, — плюнул белый. — Давайте, ребята, пахать.

Вернувшись через некоторое время из конторы на поле, она увидела, что все тракторы работают… К концу смены еще раз завернула на полевой стан. Трактористы понуро потянулись к ней. Белый взмолился:

— Людмила Александровна. От имени всех прошу: не говорите никому про водку. Просим.

— Не скажу.

Никто в совхозе так и не узнал, откуда Долинская привезла ящик водки. Только директор, посмеиваясь, поговорил:

— Не свадьбу ли затеяли, Людмила Александровна?

Перед самыми Октябрьскими праздниками она отдала трофей хозяевам.

— Сейчас можно. И зябь вспахали, и чарка есть!

…Вставали зори, багряные и тихие. Озеро, много дней трамбовавшее синий около берегов песок, успокоилось. Опустились на дно караси. Заснули с открытыми глазами на волглых корневищах у воды стрекозы. Затянуло хмелем тычки на огородах и в огуречниках; скворчиные стаи носились над поскотиной, следуя за коровьими гуртами и овечьими отарами.

Ранними утрами, собираясь на работу, Людмила подолгу рассматривала себя в зеркале. «Девочка выросла, — говорила себе, — девочка стает уже старой». Брала теплыми руками щеки, раскачивалась, падала изможденно на кровать и закрывала глаза: «Он ведь здесь недалеко, Павел Крутояров. Поехать, отбить его у жены?» Хохотала и плакала вместе.

Было сейчас у Людмилы все: и образование, и партийный стаж, и любимая работа. Давно отболела душа за плен. Уважали люди. И там, в Поволжье, где начинала работу после распределения, и здесь, в Зауралье. Даже в состав партийного бюро совхоза избрали. Но острая тоска по потерянному точила Людмилу. Как всякая женщина, она завидовала тем, кто счастливо строил жизнь. Это была не черная зависть. Скорее всего это было осознание собственной безысходности и бессилия. Калека, бобылка, тронутая инеем! Она стояла перед зеркалом и сравнивала себя с августом. Все увядало, и все еще было полно очарования. Только никому не нужно было это очарование.

Нынешним летом, когда радовалась в теплых лучах зелень и пшеница выходила в трубку, пришел к Людмиле заместитель директора совхоза, красивый и сильный армянин Вагран Арутюнян.

— Не могу без тебя.

Она испугалась таких слов и задрожала. Потом отвернулась к окну, к сгущающимся сумеркам, прошептала:

— Уходи. Другой у меня в сердце. Когда он уйдет, тогда будем говорить.

Деревня есть деревня. Донеслось до совхозного парткома: агрономша, активистка семью чужую разбивает. Безобразие!

…В тот день ее слушали на заседании парткома. Вопрос был сформулирован так: «Персональное дело Долинской и Арутюняна». Много обидных слов сказали:

— Как же вы, товарищ Долинская, дожили до такой жизни?

— Вы подумали о том, что приносите несчастье семье?