В***, ненавидевший любую траурную риторику и погребальный плеоназм, не был готов покориться этой новомодной символике и обезьянничать перед публикой. Разумеется, он тоже использовал и прежде, и теперь некоторые мифологические атрибуты, но никогда не злоупотреблял ими: если писал стрелу, то почти незаметную, если павлина, то скромного, если полумесяц, то совсем бледный… Эти атрибуты служили всего лишь предлогом, но уж никак не поводом для создания картины. Например, предлогом — как у его кумира Рубенса, — чтобы обнажить красноватую или розовую плоть, набросить голубое покрывало на рыжие волосы, обвить золотыми лентами зеленый бархат, или, в утеху себе, изобразить на заднем плане бушующее море, деревья с облетевшей листвой.

Зато Жан-Никола, шедший в ногу со временем и желавший слыть передовым, относился к идеям с полной серьезностью. На последнем Салоне, где его отец выставил портрет четырех принцесс в натуральную величину, в костюмах природных стихий — Огня, Воздуха, Земли и Воды, — стихий, выраженных единственно в красках и больше ни в чем, стихий, сведенных к самому простому своему воплощению, а именно к позам и лицам, Жан-Никола услышал, как двое посетителей судили работу Батиста без всякого снисхождения: «Да, легкая, живая, блестящая манера письма. Разумеется… Ну а дальше-то что?» Жан-Никола любил отца, невзирая на их разногласия, и ему было больно это слышать; он подумал, что сможет помочь отцу вложить в его работы ту глубину, то самое «дальше», которых им не хватало.

Батист, поглощенный другими заказами, попросил сына закончить для некоего господина Дюваля, директора — притом весьма обеспеченного директора — Индийской компании, трогательный семейный портрет (муж, человек в летах, разворачивает карту Азии перед своею женой, довольно уже немолодой дамой в платье из серой тафты; она нежно положила руку на его плечо, устремив взгляд на пуделя, играющего у их ног); итак, Жан-Никола решил подчеркнуть взаимную привязанность пожилых супругов, показать на картине пример идеальной любви, которая, несомненно, вызовет на ближайшем Салоне восхищение публики. Филемон и Бавкида. С людьми все ясно, остается написать только собаку, и он сделает это на свой манер — современный.

Два дня спустя Батист, вернувшийся домой, застывает прямо на пороге мастерской. Он озирает картину — с изумлением, притом с мастерски разыгранным, преувеличенным изумлением: комедиантство у него в крови; вдобавок ему не терпится взять реванш за пятьдесят лет рабского подчинения властям, академиям, вельможам, богачам — в общем, сильным мира сего. «Кто посмел?» Ученики съеживаются, подручный исчезает в чулане, Жан-Никола отступает в темный угол. В*** медленно подходит к портрету. Он даже вынул и напялил очки… Непонятно, ворчит он или мурлычет — мурлычет от удовольствия, предвкушая сцену, которую собирается устроить, — во всяком случае, он издает какие-то урчащие звуки и, как всегда, первым делом обрушивается на Жана-Никола: «Ага, теперь я вижу! Теперь мне все ясно! Месье считает себя умнее всех! Да-да, не спорь, ты решил поумничать! Изобразить великого мыслителя! Мадам Дюваль держит у себя маленького пуделька, которого обожает — слышишь меня? — обожает! Ты же берешь и пишешь рядом с ней борзую!.. Ее собачонка ни минуты не посидит на месте, носится как угорелая, именно поэтому на моем портрете она притягивает взгляд своей хозяйки, отвлекая ее даже от мужа, а ты… ты изобразил спящую борзую у ее ног! Спя-щу-ю! И вдобавок борзую — о, я прекрасно понимаю причину, ведь борзая — символ верности, не так ли? Вот мы и добрались до самой сути! Месье решил предъявить, во что бы то ни стало предъявить свою идею! Как будто при виде этой пары стариков, с их позами, с их лицами, зрители сами не разберутся, что к чему! Но объясни ты мне, Христа ради, почему тебе вздумалось написать свою борзую уснувшей? Говори, почему?»

— Ну… — мямлит Жан-Никола, — спящая собака яснее выражает… гм…

— Что выражает?

— Э-э-э… верность.

— Ага, стало быть, верность, да еще в тройном размере! Один раз в стариках, второй — в собаке и третий — в ее сне! Да неужели ты не видишь, осел эдакий, что спящая борзая в композиции этого портрета не только перепевает и без того ясную мысль, но еще и противоречит ей! Это же абсурд! И потом, откуда взяться борзой в буржуазном доме, да еще в гостиной! Ну где тут логика? И вдобавок у дамы, которая души не чает в своем пудельке! Когда же ты, дурень упрямый, перестанешь писать картины головой и начнешь работать руками?

И В*** не лишает себя удовольствия процитировать Шастелена, не указывая, впрочем, автора: «Итак, перед вами испорченный портрет. Испорченный чрезмерным умствованием! Вбей себе в башку, мыслитель, что в живописи наиглавнейший талант — глупость. Или, если это слово тебя шокирует, пусть будет наивность! Наивность!»

Батист, вставая поутру, твердо намеревался щадить самолюбие Жана-Никола и поощрять его к работе; Батист ввечеру кипел от гнева на этого пожирателя слив, который ухитрялся испоганить все, за что берется. Батист поутру давал себе торжественную клятву никогда больше не поручать ничего срочного этому недотепе; Батист ввечеру клял себя за то, что доверил ему написать букетик цветов или шпагу. Батист поутру был исполнен решимости позволить сыну выбрать между морской службой или бакалейной лавкой; Батист ввечеру убеждал себя, что гениальность — дочь твердой воли. Короче сказать, Батист поутру просыпался в радужном настроении, а Батист ввечеру засыпал в полном разочаровании.

В результате Жан-Никола метался меж двух огней, впадал в уныние и двигался сам не зная куда, а вернее, шел, лишаясь последних иллюзий, к катастрофе. Он уже отказался от мысли о борьбе. Да и боролся ли он прежде, если не считать редких приступов отваги?! Его сопротивление отцу напоминало последние судорожные подскоки рыбы, которую долго водили на крючке… Теперь он покорно признавал — когда его об этом спрашивали, — что ему необычайно повезло, ведь отец не уставал повторять это всякий раз, как устраивал для сына очередной урок живописного мастерства (ибо Батист не мог отказать себе в удовольствии поучать). «Тебе посчастливилось как никому! Ах, будь у меня в детстве такой отец! Да знаешь ли ты, что мне понадобилось учиться целых пятнадцать лет, перед тем как я осмелился приступить к пастели?! Кстати, не забудь, что я тебе говорил вчера по поводу листвы: никогда не смешивай желтый с зеленым, иначе получишь цвет мочи. Да, уж я-то помогу тебе сэкономить время на обучение! Ты пойдешь вперед семимильными шагами… Эй, постой, дурень ты эдакий! Глянь на свою кисть, — опять наляпал краски! Сними излишек мастихином! Ты слышишь — мастихином!»

В середине осени Батист, к великому своему изумлению, получил личный заказ от Абеля Пуассона, брата фаворитки, ставшего по милости Людовика XV маркизом де Мариньи и сюринтендантом королевских строений; Мариньи желал иметь четыре десюдепорта с фривольными сценками: Буше ему надоел, и он вспомнил о В***. Батисту выпала сказочная удача: восстановив добрые отношения с этим господином, он мог получить тридцать тысяч ливров, не выплаченных ему королевской казной, — таких денег хватило бы на несколько лет безбедной жизни… Он отправился в Компьень, где находился двор. Своему сыну он поручил закончить большой портрет мадам Анриэтты, умершей в начале года, — дофин хотел сделать сюрприз своей матушке, подарив ей эту картину. Как всегда (единственным знаменательным исключением явился портрет его жены), Батист написал сперва лицо, затем платье и лишь потом плечи, которые, соединяя первое со вторым, должны были позаимствовать краски у того и у другого, сведя их к мягким полутонам. Ученикам он поручил написать фон, который на сей раз, против своего обыкновения, лишил глубины заднего плана, ограничившись простой бархатной драпировкой — по старинке. Именно так он замыслил атмосферу картины — может быть, потому, что этой молодой девушке, которую он часто видел и писал, больше не суждено было любоваться заповедными лесами, в чьих дебрях вечно звучит охотничий рог прекрасного принца…