«Не когда-то, а только что, секунду назад, — подумал он и даже приостановился, такой верной показалась мысль. — Секунду назад, но при другом состоянии сознания, Что он за чушь несет?» — подумал он о Трубачевском.
С той же мыслью Трубачевский замолчал в эту минуту и взглянул на женщину, которая, размахивая сумочкой и откинув воротник пальто, шла рядом с ним. От нее пахло духами и немного вином, она внимательно слушала его, но, должно быть, скучала.
— Я вас боюсь, — не то с иронией, не то серьезно сказала она, когда он приостановился. — Такой молодой — и уже такой умный.
Вдруг осмелев, Трубачевский взял ее под локоть.
— Ого! — сказала она тихо и совсем как тот, с которым она ссорилась подле мечети. — Ого!
Она переложила сумочку, и Трубачевский почувствовал через широкий рукав пальто упругую, обтянутую шелком руку.
— А вот и извозчик.
Извозчик стоял неподалеку от Гения победы, то есть там, где никогда не стоят извозчики и где им даже запрещено стоять. Он спал, и лошадь тоже спала, но оба, услышав крик, открыли глаза и навострили уши.
— Извозчик, на Спасскую! Ну, до свидания, спасибо, — сказала она сердечно, — Мы еще встретимся, непременно, непременно.
Трубачевский с восторгом пожал ей руку. Она улыбнулась.
— А вы, должно быть, сердитесь на меня? — сказала она Карташихину так же сердечно, просто. — Ну, простите. И еще раз спасибо. Без вас я просто не знала бы, что делать.
Она запахнула пальто, села в пролетку, махнула рукой на прощанье, и длинный смешной раструб на рукаве закачался, как будто закивал головой.
Студенты повернули назад.
Было уже почти светло, и трамваи гулко звенели в улицах, еще пустых и сонных. Мост кончился, они свернули у памятника «Стерегущему» и пошли наперерез, парком Народного дома. Они шли молча, еще не очнувшись от этой встречи и перебирая: Карташихин — все, что не сказал, Трубачевский — все, что говорил и что она ему отвечала.
Сердитый старый инвалид в шубе, с железным прутиком в руке встретился им, они спросили, нет ли спичек, угостили его и закурили сами.
— Черт, какая женщина! — отчаянно затянувшись, сказал Трубачевский.
Карташихин шел, засунув руки в карманы. Он был мрачен.
— Да ничего особенного, — пробормотал он.
Он вспомнил, как она стояла на дорожке, боа висело через плечо, как она всхлипнула и смотрела, не вытирая слез.
Глава вторая
История гражданской войны знает много случаев, когда вчерашний токарь или журналист становился замечательным полководцем. Дарование стратега, столь близкое, без сомнения, к дарованию человека искусства, может существовать в других формах, иногда очень мирных и далеких от военного дела, и вдруг проявиться, когда этого потребует необходимость. Именно к таким людям принадлежал отец Карташихина.
Военный врач, поднявший в офицерском собрании бокал за низложение императорской фамилии, он разыгрывал чудака, остроты и выходки которого повторял весь город. Поза была рассчитана с таким искусством, что, когда этот смешливый толстяк, с лицом, усеянным следами оспы, явился в городской совет как делегат от большевиков, местная интеллигенция сочла это новым чудачеством, хотя и наименее остроумным.
В августе 1918 года он был помощником комиссара Ярославского военного округа; в декабре отправился на фронт, а в апреле девятнадцатого был назначен командиром одной из дивизий Четвертой армии, разбившей Колчака под Бугурусланом.
Люди, хорошо знавшие доктора Карташихина, могли бы, вероятно, разглядеть в его мгновенных атаках и удивительных поворотах всего стратегического плана, во всех его широких и смелых маневрах (которые изучались после войны в высших военных школах) какие-то черты, знакомые им и прежде, — может быть, легкость и находчивость во время сложных хирургических операций. Но все же перемена, происшедшая в Карташихине, казалась чудом тем, кто знал его раньше. Не удивлялся ей только один человек — его жена.
Если о докторе Карташихине Лев Иваныч рассказывал с некоторой торжественностью, перебивая себя, задумываясь и хмурясь, — о его жене, Вере Николаевне, он совсем не мог говорить. Он начинал вздыхать, топорщил усы, моргал, и Ваня ничего не мог добиться от него, кроме восклицаний.
— Твоя мать была умница, — начинал он и больше не мог найти ни слова. — Умница, дорогой мой, умница. И красавица.
И Вера Карташихина действительно была умница и красавица. В одном траурном издании, посвященном героям гражданской войны, помещен ее портрет: она сидит в кресле, легким движением откинув голову вправо. Черное платье с вырезом и белым воротничком придает ее лицу оттенок суровости, но не отталкивающей, а привлекательной — той, которая так шла ей когда-то. Глаза — радостные и круглые, лоб выпуклый, и нежные волосы закручены толстым узлом на затылке.
Она тоже была врачом, но совсем другого склада. Едва входила она в комнату, как больному уже становилось легче. Ничто не было рассчитано заранее, все происходило само собой, и самые озлобленные больные смягчались, самые безнадежные начинали надеяться на выздоровление.
В Ярославле, где она жила до войны, ее любили не только за то, что она была хороший врач, но и за красоту.
Весь город знал, что доктор Карташихина, самая красивая в городе женщина, никогда не откажется пойти к больному, когда бы ее ни позвали, и что даже воры однажды прислали ей охранную грамоту, в которой разрешали свободно ходить в таких местах, «куда полиция не смеет и носу сунуть», — как они писали.
Но с особенной силой эта черта сказалась во время гражданской войны. Вот когда пригодились и красота ее и простота! Недаром Лев Иваныч, когда он пытался говорить о ней, в этом месте произносил больше всего восклицаний.
До истории ее гибели под Сергиевском в декабре восемнадцатого года он никогда не доходил в своих рассказах.
Но Ваня и сам смутно помнил это. Он помнил, как мать явилась однажды в Самару, где он жил у бабушки, веселая, с пышной, растрепанной прической, и сразу зацеловала его, завертела, защекотала. Он помнил запах мягкой оленьей куртки, в которой она была, и как она мигом перевернула всю комнату, складывая его вещи и споря с бабушкой, которая ахала и ужасалась и все совала ей какой-то пузатый, старомодный чемодан.
Он помнил книжку «Гуттаперчевый мальчик», на которой был нарисован какой-то носатый человек в колпаке — должно быть, клоун. Он держал эту книжку в руках и ни за что не соглашался отдать, так с книжкой и приехал на вокзал. Какие-то страшные, забинтованные дяди бродили по рельсам, а другие лежали на платформе, и мимо них быстро проходили с носилками санитары. Потом поезд тронулся, он заснул, так и не выпустив книжки из рук, и проснулся вечером от треска и криков. Мамы не было. Он слез с полки и сел на столик у окна. Поезд стоял в поле, но были видны дома, темно-красные, освещенные откуда-то сверху, и между ними все завалено бочками, бревнами. Люди с белыми повязками на рукавах, в полушубках лежали за бревнами и держали ружья. Стекло стукнуло и разбилось над его головой, и стало совсем хорошо: все видно, только немного холодно, так что пришлось надеть пальто в рукава и застегнуться. Люди вскочили, немного пробежали и опять повалились. Он все смотрел. Потом мама вошла в вагон, и ему здорово попало за то, что он сидел у разбитого окошка.
Он чуть не заплакал, но удержался, потому что скоро стало опять интересно. Мама вынула из куртки бумажник и вытрясла над столом. Бумажки разлетелись, но она собрала их в кучу и стала жечь по одной. Люди в полушубках с криком бежали к поезду и были уже совсем близко, тогда она подожгла все бумаги сразу. Потом поцеловала Ваню, прижалась к нему на секунду, так что стало больно щеке от пуговицы, еще раз поцеловала и ушла.
Он не помнил, что было потом, потому что в ту минуту, когда он бросился за ней и стал стучать в дверь руками и ногами, он вдруг все понял, и это было так страшно, что он помертвел и больше уже ничего не видел и не слышал.