— Я к профессору Бауэру, — пробормотал Трубачевский.
— Папа, он дал мне по уху, — с торжеством сказала девушка, обернувшись к высокому человеку, который стоял в дверях, довольно сердито поглядывая на эту сцену, только глаза как будто немного смеялись. — Провали его, сделай одолжение!
Потом она исчезла, и Трубачевский остался наедине с ее папой. Папа помолчал, потом, качнув головой, пригласил зайти.
— Экзаменоваться? — спросил он сурово.
— Нет, — отвечал Трубачевский.
Он сунул руку в карман. Письма не было. Перепугавшись, он живо обшарил все карманы, и письмо нашлось. Нетвердою рукою он протянул его Бауэру. Тот разорвал конверт и взглянул на подпись.
— Ну-с, зайдите, — сказал он и повел Трубачевского в кабинет.
Он посадил его на диван, а сам сел в откидывающееся шведское кресло по ту сторону огромного письменного стола.
Читая письмо, он качался нарочно так, что кресло скрипело. Почему-то это успокоило Трубачевского, и он стал исподтишка, хотя и с полным вниманием, разглядывать знаменитого человека.
Все-таки очень трудно поверить, что это и есть тот самый Бауэр, историк, член Академии наук, который написал все свои толстые книги и портрет которого висел в университетской библиотеке.
Между тем у Бауэра была внешность именно знаменитого человека.
Он был такого роста, что и сидя казался очень высоким, хотя немного горбился по привычке, в которой сказывались долгие годы, проведенные в писании и чтении. Лицо было суровое, залысый лоб, но глаза серые, живые и, если бы не усталость, еще насмешливые и совсем молодые.
Трубачевский сидел на краешке дивана, робко поджав ноги, и смотрел на Бауэра, как смотрят дети на фокусника, которому ничего не стоит бросить в шляпу носовой платок и вытащить живого зайца.
Он шел сюда, подозревая чудеса. Все заранее казалось ему необыкновенным.
Бауэр положил письмо на стол.
— Вот вы какой… отчаянный, — сказал он серьезно, — наукой хотите заниматься, да еще какой. Историей! А почему не математикой? Займитесь-ка лучше математикой, с них все-таки меньше спрашивают, чем с нас, грешных.
— Нет, я твердо решил посвятить себя истории, — надувшись, сказал Трубачевский.
— Твердо? — повторил Бауэр. Ну, коли твердо, что же с вами поделаешь!.. А ведь такого как будто и факультета нет. Вот Александр Петрович пишет, что вы студент и у него занимаетесь. А где же вы у него занимаетесь?
— Я в университете, на отделении истории материальной культуры.
— Так. Стало быть, история. Ну, а знаете ли вы, что это значит — заниматься историей? Вы, должно быть, думаете, что это значит — книжки читать и выписки делать, а потом собственные сочинения писать. Про Шлецера слышали?
— Шлецер — знаменитый историк, родился в тысяча семьсот тридцать пятом году, умер… умер… — пробормотал Трубачевский.
Бауэр сердито взглянул на него.
— Ну да, он родился, — утвердительно объявил он, — и впоследствии действительно умер. Сколько вам лет?
— Двадцать… то есть скоро двадцать.
— Немало, — сказал Бауэр, — немало… Заниматься историей, — повторил он сурово, — это значит решиться на особенную жизнь, весьма нелегкую в любое время, а тем более в наше. Если вы, принимая подобное решение, думаете главным образом о себе, — лучше не беритесь, потому что напрасно потеряете время. Славы это вам особой не принесет, а удовольствие вы будете находить разве только в самих ваших занятиях. Что же касается занятий, так состоять они будут не только в чтении книг или там документов. Состоять они будут…
Он замолчал и стал задумчиво гладить усы, висячие, с проседью. Прошла минута, другая.
— Исторические законы… — подождав еще немного, сдавленным голосом сказал Трубачевский.
Бауэр сердито поднял брови.
— Вот вы какой, видите, уж и законы… — сказал он ворчливо. — Стихи пишете?
— Н-нет, — промямлил Трубачевский.
— Напрасно. Вам бы стихи писать, вы, как видно, юноша с воображением. Или по меньшей мере критикой новейшей литературы заниматься. А история — это дело серьезное, это не какое-нибудь там тру-ля-ля.
— Нет, я твердо решил… Именно историей, — еще раз заявил Трубачевский и покраснел, даже вспотел от волнения.
Бауэр засмеялся — одними глазами — и вдруг стал похож на доброго старого еврея.
— Ну ладно, ладно, — с удовольствием сказал он, — решили так решили. Не мне, дорогой мой, отговаривать вас от этого решения. Я и сам примерно в ваши годы засел в архивы да в библиотеки — и не жалею. Что же, видно, уж такая у нас с вами судьба. Только позвольте мне надеяться, что и вы никогда об этом решении не пожалеете.
Он снова взял со стола письмо.
— Александр Петрович пишет, что вы у него в семинарии хороший реферат о Бестужеве-Рюмине прочитали. Ну-с, если вы преимущественно этой эпохой интересуетесь — кажется, могу быть вам полезен. А что касается платной работы…
Он пожал плечами.
— Уж не знаю, как быть. Не думаю, что могли бы вы справиться с этим делом. Пройдемте-ка вот сюда.
Он встал и открыл дверь в соседнюю комнату. Трубачевский прошел первым и приостановился. Бауэр ласково подтолкнул его в спину.
— Это мой архив, — сказал он, как говорят о детях.
Комната была небольшая, но светлая, с двумя окнами, выходящими на улицу Красных зорь. Высокая стеклянная дверь вела на балкон. Мебели почти не было, только несколько узеньких, наглухо закрытых бюро стояло вдоль стены да в углу перед диваном помещался круглый стол на трех золоченых грифах и на нем лежали в беспорядке журналы, оттиски, книги.
Несколько рисунков пером, очень хороших, висели на стенах между бюро, а над столом — карикатура: еще молодой, тощий Бауэр в ермолке, с висячими, унылыми усами, сердито запахивал халат.
Трубачевский огляделся с разочарованием. Чудес не было. Пожалуй, можно было подумать, что в этой комнате первая попавшаяся на глаза книга читалась чаще, чем пыльные архивные документы.
Бауэр подошел к одному бюро, откинул доску, заглянул в ящик.
— Как вас зовут? — спросил он, доставая из ящика папку.
— Коля.
— Значит, Николай. А по отчеству?
— Николай Леонтьевич, — с неожиданной важностью отвечал Трубачевский.
Бауэр улыбнулся.
— Садитесь-ка вот сюда, — сказал он и посадил его за стол перед диваном, а сам стал рядом и развязал папку. — Это, изволите видеть, бумаги декабриста Охотникова. Слыхали?
— Да, из Союза благоденствия, он в двадцать третьем году умер, — робко сказал Трубачевский и опять покраснел.
Но Бауэру даже как будто нравилось, что он ежеминутно краснеет.
— Да, в двадцать третьем году; но при каких обстоятельствах! Мало оснований предполагать, что он умер естественной смертью. Дело в том, что он предупрежден был об аресте. Ну-с, а времени, чтобы сжечь бумаги, оставалось мало. Вот он тогда взял да и умер. Но прежде чем умереть, он все скрепы в своих бумагах разорвал, а листы перепутал.
И Бауэр положил на папку большую белую руку.
— Это, надо сказать, удалось ему проделать с необыкновенной основательностью. Бумаги были перемешаны так, что даже такой первоклассный следователь, как Николай Первый, разобраться в них не сумел. Так они и были запечатаны, — он показал Трубачевскому следы разломанных сургучных печатей, — и пролежали в таком виде до самой революции, а после революции попали в Пушкинский дом. Да. Ну, не один человек ломал себе голову над этим делом! Покойный Жигалев долго не отставал, нет-нет да сунет нос, сидит и листает. Однажды объявил даже, что разобрал, и предложил издать, но на поверку оказалось, что ничего не разобрал, об издании и речи быть не может. Очень уж заманчиво было… Ну-с, а теперь, как видите, и я принялся за эту затею. С обязательством прочитать архив в два года взял на дом и тоже вот в свободное время сижу и листаю. Задача тут, изволите видеть, оказалась двойная: сперва нужно было понять тот порядок, в котором историки, работавшие над архивом, перекладывали бумаги, то есть, иными словами, вернуть архив в тот самый вид, в котором он был после смерти Охотникова запечатан. Ну-с, а уж потом надо поискать тот порядок, в котором перемешал свои бумаги и сам Охотников. Правда, все эти порядки так между собой перепутались, что иной раз и не разберешь, что к чему. Но все же… но все же, — повторил Бауэр с удовольствием, — кое-что удалось. Некоторые первостепенной важности документы уже подобраны, а часть переписки даже уже и к печати готова.