Изменить стиль страницы

Кажется, такое суровое отношение к историческому лицу немного удивило Матвея Ионыча. На этот раз он решительно собрался что-то сказать и даже уж начал почему-то со слова «написал», но, подумав недолго, снова закрыл рот.

— Нет, это невозможно, что вы ничего не знаете о декабристах, — сказал Трубачевский, — я вижу, что мне придется взять на себя заботу о вашем образовании, Матвей Ионыч. Мы начнем… — Он задумался. — Ну, хотя бы с чьих-нибудь мемуаров. Будете читать?

— Угу, — пробормотал Матвей Ионыч.

— Вы будете работать под моим руководством, — с важностью продолжал Трубачевский и вдруг, передразнивая Бауэра, сурово повел головой, прошелся, заложив руки за спину, и в самом деле удивительно стал похож на него. — Правда, славы это вам особенной не принесет, — сказал он, — а удовольствие вы будете находить разве только в самих ваших занятиях. Но все же… — И он постарался улыбнуться, как Бауэр, одними глазами. — Но все же…

И, схватив из рук Матвея Ионыча трубку, он затянулся, поскорее выпустил дым, еще раз затянулся, потом отдал трубку и побежал в комнату Карташихина.

— Я ему записку оставлю!

Матвей Ионыч посмотрел ему вслед и улыбнулся. Должно быть, это редко случалось с ним, потому что лицо его съежилось в самых неожиданных местах — на висках и где-то под ушами. Двух зубов на нижней челюсти при этом случае не оказалось, и стало ясно, куда Матвей Ионыч вставляет свою трубку. Он вставил ее, и лицо сейчас же пришло в порядок, виски стали висками, уши — ушами. Никому и в голову бы не пришло, что этот страшный, мохнатый человек минуту назад улыбался…

Портрет отца висел над письменным столом в комнате Карташихина — полное лицо с крупными оспинами, с рассеянными и беспощадными глазами. Стол был завален книгами. Трубачевский открыл одну и перелистал. Это была «Биология войны», перевод с немецкого. Он бросил ее и на свободном от книг краешке стола принялся писать записку.

«Где ты шляешься, уважаемый биолог войны?» — написал он и долго сидел задумавшись, обводя второй раз некоторые буквы, поправляя петли у «в», кружочки у «о» и «б». Потом написал быстро: «Можешь меня поздравить, я был у Бауэра, и он взял меня в секретари. Сорок целковых в месяц плюс хорошенькая дочка…»

Трубачевский бросил перо и потянулся, вспомнив, как он столкнулся с нею в дверях, как берет сбился набок и маленькое ухо выглянуло из-под волос.

«Что касается самого старика, — писал он дальше, он с первого слова так меня огорошил, что я чуть не сыграл в ящик, как говорит уважаемый Матвей Ионыч, который тебе…»

— Матвей Ионыч, вы кланяетесь? — крикнул он и постучал в стену.

— Кому? — донеслось из соседней комнаты, и вдруг оказалось, что Матвей Ионыч говорит по-ярославски, на «о».

— Ваньке.

— Кланяюсь, — сказал Матвей Ионыч.

«Кланяется…» — написал Трубачевский.

— А как вы кланяетесь, низко?

Матвей Ионыч посопел трубкой — что «да, низко». Подобно Паганини, который, играя на одной струне, сговорился с дочкой тюремщика о побеге, Матвей Ионыч при помощи своей трубки выражал и чувства и мысли.

«…Низко, — написал Трубачевский. — Я рассказал ему о своих делах, и он обнаружил полное невежество по части истории декабристов. Так что придется нам с тобой взять на себя заботу о его воспитании. Ну, прощай, иду спать».

Он прикрепил записку к настольной лампе, погасил свет и с минуту постоял у окна, выходившего на серый каменный двор с маленьким садиком посредине. Мужчина и женщина шли по панели и громко говорили, стук их шагов раздавался ясно, как в пустом каменном здании.

— А на третье — мороженое! — услышал Трубачевский… и вдруг вспомнил этого белобрысого, в сером костюме, который пил чай у Бауэра в столовой.

Как его, Неворожин? Почему Бауэр так насупился, увидев его, а потом познакомил их так неохотно? И Трубачевский как будто снова увидел этот взгляд, которым Неворожин встретил их, такой внимательный и равнодушный. Мурашки запрыгали у него на спине и плечах, как в детстве при чтении страшной книги, когда все идет спокойно, страница за страницей, но уже чувствуешь, что еще две или три — и начнется такое, что заранее собираешься с духом.

Сверкая лакированными крыльями, выехал из-под арки и свернул на Пушкарскую автомобиль. Сторож татарин захлопнул за ним ворота и лениво пошел назад. Потом знакомая плотная фигура в юнгштурмовке и кепке показалась в воротах, и Трубачевский, который уже собирался закрыть окно, лег животом на подоконник и крикнул:

— Ваня!

Карташихин поднял голову.

5

Матвей Ионыч уже давно спал, а они все еще говорили. Трубачевский сидел у стола и рисовал рожи. Карташихин лежал, закинув ноги на спинку кровати. Оба курили и уже успели так надымить, что лампа стояла в голубом светящемся круге. На дворе было тепло и тихо, дым не успевал уходить.

Трубачевский рассказал о Бауэре. Сорок целковых в месяц были взвешены и распределены — как будто они уже лежали в кармане.

— Позволь, а какая же дочка? — спросил Карташихин. — Машка?

— Не знаю. Хорошенькая.

— Ничего хорошенького… Толстая. Я ее знаю.

— Разве толстая? — с огорчением спросил Трубачевский.

Карташихин засмеялся.

— Мы с ней однажды подрались. Я изводил ее зайчиками, и она подговорила всех девочек на дворе объявить мне бойкот. Тогда она слегка смахивала на тумбу. Впрочем, это было давно. Значит, сорок целковых? Тебе везет. Это полторы стипендии.

— На стипендию у меня все равно никакой надежды. У нас на весь факультет каких-нибудь двадцать стипендий.

И Трубачевский стал ругать факультет. Математики занимаются математикой, физики — физикой, а они только и делают, что переезжают. Даже восточники, которых всего десять студентов да двенадцать профессоров, сидят на своем месте, в маленьких аудиториях на третьем этаже, а у них одна лекция читается где-нибудь на бывших Женских курсах, другая — в географическом кабинете.

— На днях сидим мы в одиннадцатой аудитории и ждем Гагина по общему языковедению. Вдруг — здравствуйте! — влетает Богданов и начинает читать свою этнографию. Да так живо, что мы и опомниться не успели, как он уже половину лекции отхватил.

— А Гагин?

— Он со сторожами искал нас по всему университету… Нет, хвастать нечем! Кроме разве фотографа, — добавил он, рассмеявшись. — Фотограф — это, кажется, единственный человек, который всерьез интересуется нашими делами.

И он рассказал про фотографа: старая обезьяна в очках с огромным аппаратом, который, без сомнения, еще старше, чем он сам. Уж он-то непременно найдет факультет, куда бы его ни упрятали. Повсюду он таскает за собой «лес», так что и на бывших Женских курсах студент может сниматься в «лесу»; и везде развешивает плакат: «Профессорам скидка».

— Очень толковый человек! Честное слово, я бы сделал его деканом.

— Он бы учредил у вас кафедру по фотографии.

— Ну что ж! Читают же у нас историю посуды. Почему бы не читать фотографию? Нет, ты хорошо делаешь, что подаешь на естественный. Там все по-другому.

— Да я еще никуда не подаю, — задумчиво сказал Карташихин. — Вот на Днепре собираются электрическую станцию строить. Возьму и поеду.

— Иди ты — знаешь куда? — сказал Трубачевский.

Он нашел среди книг старый номер «Огонька» и теперь приделывал ко всем портретам усы и бородки. Один из снимков заинтересовал его: беленькая девушка в военной форме смеялась, подняв над головой ружье. Это была Вера Григорьева, выбившая четыреста очков из четырехсот возможных.

— Посмотри, хорошенькая.

Карташихин взглянул.

— Ничего особенного. Рыба.

— Врешь. И потом четыреста из четырехсот! Рыбе не выбить.

Карташихин смотрел на портрет отца. Дым стоял перед ним, голубой, освещенный снизу, и лицо казалось мягче, теплее. Лев Иваныч рассказывал, что отец попадал в подброшенную монету.

— А мне нравится, когда женщины в военной форме, — сказал Трубачевский и покраснел, — или даже не в военной. Вожатые, телеграфистки. Я как-то из-за одной вожатой в гавань укатил. Засмотрелся.