Изменить стиль страницы

Кто же это такой слушок пускает? Не понимаете, что ли? Ну так я вам это объясню. Был я на днях у одного человека. У большого человека был. У товарища, которого Совет Труда и Обороны сюда направил… По душам поговорили. И он мне так сказал: никаких эвакуаций нет и не будет. Никаких отступлений быть не должно, а должен быть разгром врагу. И в тылу и на фронте — никакой трусости, никакой паники, никаких, товарищи, жалостей, а разгром, разгром, до конца разгром врагу! Борьба будет трудной, потери могут быть большими… Крови много прольется. Не бойтесь крови! Через всякие потери, через трудности — вперед, товарищи! И не видать им Питера, як своей хребтовины! Так вин мне казав, а йому так казав Владимир Ильич Ленин. А раз так сказал Ильич…

Он хотел добавить еще что-то, но слово «Ильич» взорвало толпу, как капсюль взрывает гранату. Все вдруг вспыхнуло, все смешалось в рукоплесканиях, в суровом «ура», в общем гуле. Люди качнулись вперед, словно сделали один дружный шаг к вагону.

Григорий выждал минуту.

— Ну и что ж, братва! — заговорил он снова в следующий миг. — Мы, партийцы, коммунары, мы идем на выручку своим. Бывайте покойны: мы свое дело там сделаем честно. А коли вы остаетесь, так мы вас просим… От себя просим, от республики нашей… от партии… от стариков-путиловцев… Не забывайте и вы своего. Стойте крепко, как мы стояли. Питер наш берегите, братцы, як свои очи. Стойте, что часовой на посту… Не дадим голову с плеч снять. Обороним Питер!

Женя сидел ни жив ни мертв. Гордость, счастье, страх, отчаяние — различные эти чувства все вдруг переполнили его. Неведомо почему именно сейчас, в это мгновение, ему стало ясно то, чего он не понимал доныне: папка на смерть идет. Убьют папку! Папанька!

Он точно увидел его, лежащего на траве, в крови, неживого. «Не пущу! Не отпущу одного…»

Насупившись, отвернувшись, он все старался заглушить слезы, но не мог. А возле теплушки шумели, кричали, хлопали друг друга по плечам, кажется, — целовались.

Митинг кончился. Началась посадка в вагоны. Смутно помнил он потом, как в тумане, разные отрывки: зарю напротив, за водокачкой; папкину тяжелую ласковую руку на своем темени.

— Ну, хлопец, оставайся! Мамке помогай. Да брось ты, сынок, — скоро увидимся!

Женя видел медленно приближающийся задом товарный эшелон, слышал железное бряцание сцепок, смотрел на постепенно скрывающийся вдали за семафором красный глаз последнего буферного фонарика. Ушел поезд, ушел…

Июньский вечер стоял над скрещенными и запутанными путями Балтийского вокзала, над зеленой гущей кладбища, там, впереди и влево, над высокой водонапорной башней Варшавки, над семафорами, стрелками, тупиками… Пахло железом, дымом, машинным маслом, каменноугольной горечью. Женя шел, смотря прямо перед собой, сжав губы, в ту сторону, куда поезд увез его отца. Все клубком перепуталось в нем. У клубка этого был только один конец, твердое решение: догнать папку!

* * *

Часовой-красноармеец у ворот на окраине Ораниенбаума недавно сменился. Он неторопливо прохаживался то вдоль проложенных над канавой мостков, то иногда, для разнообразия, от одной оштукатуренной желто-серой опоры арки до другой.

Вечерело. День был сухой и теплый, но сероватый. К ночи могло одинаково и совсем разъяснеть и, наоборот, кончиться дождем. Туда и сюда в обе стороны уходил укатанный щебень пыльного шоссе.

За спиной у часового тянулись по обе стороны улицы ораниенбаумские невысокие постройки. Прямо впереди шоссе упиралось в недалекий горизонт пригородных холмов. Ничего особенного. Дачное место!

Но, прохаживаясь взад и вперед, красноармеец иногда останавливался и, приоткрыв рот, прислушивался. И было к чему: вся западная четверть неба от времени до времени вдруг тяжело ухала, испуская то долгий прерывистый вздох, то сотрясаясь тупым грузным ударом. Иногда казалось, что само небо, затянутое тонкой серебристой мглой, тускло и быстро отблескивает в такт звуковым волнам, странно мигает. Часовой прислушивался, покачивая головой.

Самые страшные, самые оглушающие удары приходились справа, со стороны моря. Порою среди них вырастал совсем другой, чудовищный грохот. Часовой сразу же замирал на месте.

— «Петропавловск»! — шептал он. — Вот дал, так дал!

Иногда же, если ветер налетал как раз в эти мгновения, красноармеец слышал и иное: трудно изобразимое хриплое мяуканье, смешанное с гулом, грохотом, свистом. Это там, высоко в небе, проносился выпущенный кронштадтскими тяжелыми пушками снаряд.

— Ишь… пошел… — сосредоточенно бормотал часовой. — Получайте. Нате вам!..

Бывали мгновения, когда на короткое время, на пять или десять минут, смолкало все. Но тогда тотчас же из-за ораниенбаумских построек как-то понизу приходил совершенно другой грохот, более многообразный, сухой, звонкий, состоящий из многих перебивающих друг друга голосов.

— Полевая бьет. Где же это? К Ижоре, слыхать!

Часовой стал на пост в восемь часов. Когда он шел сюда вслед за разводящим, вокруг уже грохотало. С тех пор прошло полчаса, а гул все нарастал. Не так давно один разрыв ахнул так неожиданно близко, что постовой, шагавший в этот миг спиной к городу, резко выпрямился и обернулся. «Никак по нас начинают сыпать?» — тревожно подумал он.

Мало-помалу часовому наскучило маршировать так взад и вперед по краю пустого шоссе.

Он ушел в будку. Однако десять минут спустя он открыл дверь и снова появился снаружи, несколько удивленный.

Солнце на закате осветило розовым теплым светом все шоссе.

Вдали, по шоссе, поблескивая порою красным, приближалось к нему нечто очень странное, непонятное. Не то там шел человек на очень высоких металлических ходулях, не то совсем низко над землей двигалась какая-то чудная летательная машина. Был такой момент, когда часовой подумал: «Да ну! Парнишка на жерди балуется…» Но в следующий миг странный предмет наклонился, вздрогнул и, блеснув, как блестит спицами велосипед на завороте, переместился на противоположную кромку дороги. Потом он передвинулся к ее середине, затем снова прижался к канаве.

Красноармеец встревожился слегка: не подвох ли какой-нибудь? На войне, да еще в прифронтовой полосе, все новое, странное не только может, но и должно вызывать подозрение. «Самокат, что ли?»

Действительно, по шоссе от Петергофа катился, вихляя и раскачиваясь, по направлению к заставе велосипед, но какой?

Издали видно было только одно огромное колесо — метра полтора без малого в диаметре. Высоко над ним, на уровне головы человека, сжавшись, сидела маленькая фигурка. Лишь когда странный ездок приблизился, стало ясно: за большим колесом весело бежало по земле второе, совсем маленькое, а ехал на удивительной машине сероглазый малый лет тринадцати. Он подкатил к воротам, не замечая постового, и, точно сбитый выстрелом, слетел со своего высокого сиденья в тот миг, как его окликнули:

— Эй, парень, стой! Куда едешь? Пропуск!

На мальчике была коротенькая суконная куртка поверх русской рубашки, порыжелые брючки, заплатанные ботинки, серая кепка на голове.

— Дяденька! — заговорил мальчуган, торопливо, но осторожно кладя свое чудо механики на обочину дороги. — Тут вон за поворотом красноармеец на самокате, больной, свалился. Он сюда ехал в штаб. Говорит: «Беда!» Сыпняк, наверно. Обморок сделался! Он свалился, ногу разбил — страсть! Ехать, ну ничуть не может… Жар у него, так и горит весь. Велел дуть, что духу есть до штаба. Велел, чтобы за ним приехали. Сумка у него, бумаги… Где штаб-то у вас?

Часовой заколебался. Он в упор смотрел на странного вестника, на коренастого некрасивого мальчишку, в волнении плясавшего перед ним. Лицо мальчишки было мокро и грязно от пыли, смешанной с потом; короткий круглый нос весь покрылся каплями; красные уши торчали из-под кепки. Шугнуть? Кто еще там заболел, что за ахинея?! Или позвонить в штаб?

— А сам-то ты куда едешь, парень? — сомнительно спросил он, приглядываясь к парню и так и этак.

— Да на Красную Горку… К папке…