Изменить стиль страницы

А «варвары»?

«Варвары» разрешили старику-ученому переписку, которая ему нужна. Они дорожат наукой… Они запрещают пользоваться пулковскими башнями для военного наблюдения. Они не ввели ни одного взвода в обсерваторский парк…

Профессор Гамалей вдруг зашевелился, заерзал на своем клеенчатом диване.

— А я? А мы? — строго, придирчиво, как бывало других, спросил он сам себя. — А мы? — Его брови зашевелились, на скулах забегали желваки. — А мы сидим здесь и глухо, глупо ненавидим. Кого? За что? Почему? Неведомо! К нам приходят, чёрт знает кто, всякие кандауровы, темные дельцы, говорят безобразие, предлагают свинство… Да, я выгнал его тогда, но разве этого достаточно?

Он резко сел, облокотившись на подушки. Его охватила внезапная злоба на самого себя, а вместе с тем и на того человека, который столько лет гнул его, старого труженика, — демократа-разночинца, чёрт возьми! — на свою сторону — на Валерию Трейфельд. Шаг за шагом, день за днем она точила его, шлифовала, гладила. Ей не было никакого дела до его «новых» звезд. Она презирала все новые звезды, кроме орденских. Ее интересовал генерал, действительный статский советник Гамалей. И в конце концов она и его отрейфельдила. Да-с, да-с!

А ее дети? Чистенькие дворянчики, немецкие поросятки! Они жили на его счет — это же так естественно, чтобы дворянин жил на счет ученой и трудолюбивой «чуйки», мещанина! Но они посмеивались над ним, пренебрегали им втайне. Они пожимали своими немецкими плечами: «О, онкель Петер, он у нас вообще…» А он? Мирился! Вот и теперь он знал: один из этих молодых людей, очевидно, удрал за границу. Знал и молчал, конечно. Он видел, с каким отвращением, с какой неприязненной дрожью второй, младший, остался здесь…

«Я уверен, что мы сдадим Петербург». — Как он это сказал?! Да уж… Сомнений никаких! На твою заступу рассчитывать Петербургу нечего… «Николя». А он опять смолчал. Он только фыркнул, старый фыркун!

Подняв глаза, старик увидел во мраке белесое пятно. Портрет сына. Такой же, как у Вовы в комнате, но увеличенный.

Сына его они сначала пренебрежительно любили: еще бы, он делал им игрушки, он репетировал их занятия. А потом они так же пренебрежительно, свысока, отвернулись от него: эсдек, социал-демократ, марксист! И вот они, эти барчуки, втянули его, отца, в круг своих презрительных барских мыслей. Кроме их влияния, у него не было никаких оснований сделать то, что он сделал.

Почему он поссорился с сыном? За что возненавидел тихую, простую девушку, которую тот полюбил? Кто дал ему право гадко, злобно, пользуясь ее несчастьем, навек украсть у нее ребенка? Он оплакивал своего сына, а она — нет? Где она теперь? Что с нею? Жива ли эта женщина, виновная только в том, что полюбила того, кого и он любил всей душою?

Портрет Пети белел во мраке. Седой человек, сидя на застланном чистыми простынями диване, подняв под одеялом худые старческие коленки, напряженно всматривался в него. «Со временем, папа, ты сам поймешь, на чьей стороне была правда…» Ну, что же? Кажется, он начал теперь понимать… Только — не поздно ли?

Внезапно он насторожился, прислушался. Странно: по коридору шел, вернее бежал, кто-то маленький, легкий и босой. Шлепали мелкие, неуверенные шажки… Петр Аполлонович прислушался в недоумении. Что такое? Кто? Вовка? Зачем? Да, он…

По двери скользнули детские руки, дверная ручка пискнула, дверь приоткрылась. Маленькая худенькая фигурка в длинной ночной рубашке метнулась через комнату к дивану.

— Дедушка! — весь дрожа, захлебываясь сдержанными рыданиями, задыхаясь, Вова Гамалей кинулся на шею к деду. — Проснись, дедушка!.. Я умру!.. Я не могу так!.. Мне так страшно!..

Кто знает, как ответил бы на призыв внука Петр Гамалей сутки назад. Сутки назад он был еще не тот. Он не передумал тогда своих сегодняшних мыслей. Он еще не говорил с Николаем… И — самое главное — он еще не видел белого снаряда в каменном цоколе обсерваторской башни.

Но теперь… Теперь Петр Аполлонович с первых же Вовкиных слов встал, надел халат. Он еще раз заставил мальчика подробно, шаг за шагом повторить весь его рассказ. Потом он вернулся к самому началу. Так вон оно как!? Ну, что же!.. Прав внук! Все это было страшно, слишком страшно слушать. Но вместе с тем — вздыхай не вздыхай — это было (и он знал это) правдоподобно. Неизвестно, так оно или не так, но… Вполне, вполне вероятно!

Старый человек долго вполголоса разговаривал с мальчуганом, засветив маленькую лампочку, ночничок. Он укутал внука одеялом. Он гладил его по голове. В зыбком синем полумраке чудно поблескивали две пары очков — деда и внука. Они — эти очкастые Гамалеи — разговаривали долго, очень долго. Наконец мальчик перестал всхлипывать. Дед уложил его на свою подушку, заботливо подоткнул края…

— Ну, спать, спать! Не волнуйся… Успокойся… Молодец, что сказал… Все устроится. Я знаю, что делать…

— Дедушка, а дядя Коля? Дедушка?..

Старик помолчал.

— Ну что ж, дядя Коля? — сказал он со вздохом. — Что же делать, Вовочка? Помнишь, мы с тобой читали по-французски про Матео Фальконе?[51] И давай, брат, лучше думать, что мы ошиблись, а там… Спи!..

Мальчик повернулся на бок. Дед встал, постоял, подумал, устало закрыл глаза. Потом он взял было уже бумагу и хотел начать писать. Но Вова, совершенно разбитый, засыпая, окликнул его снова:

— Дедушка!

Старик повернул голову, посмотрел на диван через очки…

— Ну?..

— Дедушка, — уже слабо соображая что-либо, пробормотал мальчишка. — Знаешь что, дедушка? Ты только смотри больше никогда не пиши с «ятем». Так только они пишут. Это не по-нашему…

* * *

«…Посему, сообщив вам обо всем изложенном выше, я прошу вас распорядиться производством немедленного расследования этого дела, поскольку всякая задержка в этом смысле может, по-моему, пагубно отозваться на успешных действиях нашей армии…»

Закончив писать, Петр Аполлонович пробежал еще раз свое заявление глазами, потом снова взял ручку и хотел было, как всегда, резко, твердо и остро подписаться: «Профессоръ Петръ ГамалЂй». Но внезапно рука его остановилась.

Странная виноватая полуулыбка тронула его губы под густыми белыми усами. Секунду он поколебался и затем подписался совсем новым почерком, неуверенно, по-детски: «Профессор Петр Гамалей».

Подпись выглядела странно, незнакомо. Он почти со страхом вгляделся в нее: три грубые орфографические ошибки! Потом торопливо, чтобы ничего уже ее передумывать, сунул бумажку в конверт и заклеил.

Полчаса спустя он сошел с верхней половины совсем одетый, молчаливый, прямой. Он как будто вырос немного. Только что он запер снаружи на ключ единственную дверь, ведущую в темную комнату трейфельдовской квартиры, той, где спал теперь Николай. Молча, строго, не ворча и не фыркая, он надел пальто, шляпу, разыскал трость, взял в кухне фонарь, с которым здесь всегда ходили осенью по улице, никого не будя, вышел из дому и направился через сад к парковой лестнице.

Было холодно, мокро. В голых липах визжал и свистел сильный западный ветер. Только шоссе грохотало, шумело, жило так же, как и двое суток назад. Глубоко в черной пропасти под лестницей мерцали таинственные желтые огни, двигались неясные силуэты.

Боком, опираясь на трость, профессор Гамалей спустился вниз. Он брел со своим фонарем, как медленный огромный светляк. Ноги стали чугунными, тяжелыми, все тело ныло, но он все-таки шел и дошел до находившегося внизу в двухэтажном голубом домике штаба.

Здесь не спали. Дежурный выслушал неожиданного гостя сначала с удивлением, потом с интересом, потом с волнением. Он немедленно позвонил по телефону, и Петр Гамалей впервые услышал здесь по-новому страшные для многих слова: «Особый отдел». А час спустя четыре человека, открыв без всякого шума дверь трейфельдовской желтой спаленки, взяли в ней сонного молодого человека, Трейфельда Николая Эдуардовича, в кругах контрреволюционной организации Седьмой армии известного под кличкой «Маленький». Он не сопротивлялся.

вернуться

51

Матео Фальконе, корсиканец, герой повести П. Мериме, собственноручно застрелил сына-предателя. Рассказ печатался во французских школьных хрестоматиях.