Изменить стиль страницы
* * *

Мысль эта мучила не одну только Фенечку.

В Петрограде, на Ново-Овсянниковском, Евдокия Дмитриевна ходила, как тень, похудевшая, бледная, с заплаканными глазами. Григорий Федченко был мрачен, и дома и на работе он думал, думал о том же. Он то и дело пожимал плечами, бормотал себе что-то под нос, качал головой. Совещался со всеми друзьями.

Приезжал встревоженный, огорченный Кирилл Зубков. Принимали меры, разыскивали: были разосланы телеграммы, сделаны запросы. Но время стояло бурное. Вся страна кипела ключом. Где тут было найти след мальчика?..

Евдокия Федченко уже не верила, что Женя жив. Вова Гамалей в Пулкове, наоборот, ни за что не допускал мысли, что с его другом что-либо случилось дурное. Старик Петр Аполлонович сердито фыркал: «Безобразие! Чёрт знает что! Хороши порядочки!..» Рухнули и планы Валерии Карловны насчет Петершуле. Вову перестали отпускать из дому даже на улицу, не то что в город…

Так прошел мокрый, ненастный, холодный сентябрь. Над Пулковом день ото дня клубились серые низкие тучи. Ветер свистел в голом парке. Дорожки, ведущие вниз, стали скользкими. Почта работала плохо. Старые астрономы лениво ходили друг к другу в гости, сердито пили суррогатный чай, ворчали, ссорились. «Отступление, наступление… Скажите, батенька вы мой, — кому это нужно?»

Пулково в те дни было вообще своеобразным местом, отдельным, обособленным мирком. Да, конечно: были у него, как и у всей русской астрономии, великие заслуги, благородные и почетные традиции, блестящая плеяда всемирно известных имен.

Но вокруг мудрых ученых, занятых большими делами, кипел, рос, боролся и двигался целый мирок чиновников от звездного неба: статские и надворные советники, причисленные к астрономии, господа с немецкими фамилиями, терпеливо выжидающие кончины великанов науки, чтобы с усилием, но цепко забраться на их седалища…

Все это давно замкнулось, отгородилось от остального мира тут, на этой горе, как в старой помещичьей мызе.

Здесь был, точно в родовом имении, старинный барский дом. Был тенистый, запущенный сад, «приют задумчивых дриад», с прудом, с каменным «хаосом», с когда-то отличными, но давно одичавшими яблонями, сливами, кустами смородины и крыжовника…

Все закостенело, застыло, поросло корой. Все это разбивало вселенную на две неравные половины: и само Пулково, и другие такие же научные берлоги в разных концах мира стояли на одной чаше весов; вся остальная жизнь человечества — на другой, как величина, которой следует пренебрегать при настоящих астрономических расчетах.

В октябре 1919 года это Пулково, удивляясь свершающемуся, плохо понимая его, обиженно голодало, слегка, как манной небесной, подкрепляясь невесть откуда ниспадающими «академическими пайками».

Пулково оставалось самим собою, островком, кунсткамерой. Оно не верило в то, что этой его скорлупяной жизни пришел конец. Оно намеревалось навеки сохранить свою самонадеянную обособленность. Оно не сомневалось: грозы, бушующие там, за оградой парка, должны пройти стороной. Гром гремел там, далеко, в миру, а тут была обитель науки, Пулково. Что общего между ними, какая связь? Пулково стояло на своей семидесятиметровой высоте, над дождливой Невской равниной, над старым Псковским большаком и в туманной мокрой дали не видело ничего нового, существенного. Оно никак не предполагало, что какую-нибудь неделю спустя к нему, к этим холмам, этим деревушкам, на холмах и за ними, вдруг прикуются глаза всей страны, всего мира…

Мир этот ревел и грохотал за горизонтом. Генерал Деникин шел на Москву. Самые хлебные районы Советской России оказались вдруг за белым фронтом. Деникинские командиры, закусив удила, друг перед другом рвались вперед: каждому хотелось «хоть пуп сорвать, а первому войти в «первопрестольную». Весь мир, все газеты капиталистов ликовали: Москва большевиков — накануне падения!

В тылу у белых, однако, все жарче разгорались народные восстания, шла свирепая партизанская война. Колчак откатывался все глубже в Сибирь. Деникин не считался и с этим надо было взять Москву во что бы то ни стало. Фронт растягивался. Рабочий Донбасс за спиной клокотал, как перегретый котел. Хозяева — денежные мешки Англии и Франции — торопили, стремясь скорее покончить с большевиками. Они решили итти «со всех карт» сразу. Ва-банк! А среди этих карт был и козырный валет — генерал Юденич. Ему опять приказали ввязаться в бой.

Но в Пулкове не знали этого. Там вообще ничего не знали. В Петрограде, например, не так давно хоронили привезенный с фронта прах честного русского офицера, комбрига 3 Александра Памфамировича Николаева. Его казнили белые в Ямбурге перед казармами того самого 146-го Царицынского полка, батальоном которого он, еще полковником, когда-то командовал. Комбриг Николаев честно сражался за революцию и честно умер за нее. Над его могилой было сказано немало хороших речей. Фотограф Филлер — петербургский журналист, сам глубокий старик, — еле двигаясь, добрался до кладбища и сделал снимок. На карточке ясно видны и сейчас лица многих товарищей из Губкома и Петросовета. Поодаль, полевее гроба, поставив сапожок на чью-то могилу, стоит, обчищая носовым платком забрызганные грязью голенища, молодой человек в хаки. Это — помначарт семь Николай Трейфельд. Значит, могли бы в Пулкове знать об этих похоронах? Однако о них не знали. Не узнали там и о том, что произошло неделю спустя в недавно освобожденном красными Ямбурге. А знать это пулковцам не мешало бы…

Глава XXVIII

ЯМБУРГ — ШУЛКОЛОВО

Числа пятого или шестого в Ямбург из Гатчины пришел бронепоезд — несколько зелено-серых вагонов, расположенных по обе стороны от приземистого паровоза. Из люков и щелей некоторых вагонов торчали короткие стволы орудий, виднелись надульники пулеметов. Другие выглядели более мирно. Из окон одного даже, когда поезд, вздрогнув, остановился прямо против сторожки, в которой обитал Федюшка Хромов, вырвался и полетел по станции легкий приятный мотив. Там кто-то играл на рояле «Вальс» Грига. В этом вагоне был клуб поезда. Федя, разинув рот, взирал на странный «состав» с пушками и с музыкой. Комиссар и командир, выйдя на пути, сразу же наткнулись на Федю. Комиссар — стройный человек с небольшими усиками, с чуть-чуть впалой грудью, положил руку на рваную железнодорожную фуражку мальчика.

— Слушай-ка, путеец! — ласково сказал он, — где бы здесь нам молока напиться?

Федька подумал и сообщил, что молоко есть у мамки. Теленка недавно зарезали. Молока хватит. Тогда оба прошли к мамке в сторожку. Федька, вдоволь насладившись видом бронированных вагонов, обойдя поезд кругом, прочитав надписи «Ленин» и «№ 6», выведенные белым вдоль паровоза и всех вагонов, тоже пришел домой. Низенький пил молча. Второй разговаривал с мамкой. Он спрашивал ее и про депо, и про начальника станции, и про работу; и мать, отвечая, называла его Иваном Ивановичем. Федька слазил на печку, подвязал к поясу белогвардейский штык-тесак, закинул за спину деревянную винтовку и в таком виде явился гостям.

Низенький товарищ курил. Он слегка покосился на вояку. Зато второй очень одобрил бравый Федькин вид.

— Эге, — сказал он, — вот это да! Стрелок? А как звать?

— Хромов Федор Антонович, — сдержанно ответил Федюшка, от удовольствия смотря в сторону. — Курсант!

— Оно и видно, — согласился разговорчивый. — Ну, а я — Газа, Иван Иванович, комиссар. Будем знакомы, товарищ курсант. Ты что делаешь тут? Учишься?

— Не-а, — сказал Федька. — Силяву ловлю…

— Силяву? Гм! Прекрасное, видимо, дело. Но учиться-то тоже не мешает. Половил-половил и поучись немного… Так ведь я говорю, а?

С этой минуты между Федькой Хромовым и Иваном Газа завязалась краткая, но крепкая дружба. Федька благоговел перед комиссаром. Комиссар благоволил к Федьке. Федька был допущен в клубный вагон. Там на полу два красноармейца писали мелом огромные буквы на красном полотнище, а один матрос, сидя у рояля, огромными веснушчатыми руками наигрывал нежные, как струи ручейка, песенки.