Изменить стиль страницы

Она смеялась. Ей совсем не хотелось, чтобы он уезжал, но ей было приятно слушать его разговоры. Иногда вдруг он задумывался, потом говорил:

— А может быть, я еще одну зиму поработаю здесь. Здесь… как странно, что здесь. — И в лице его она замечала вместе с грустью задор и упрямство.

Подобное задорное выражение она замечала и на лице мамы, когда та заговаривала о строительстве нового цеха. Теперь она не скрывала от Али, что нянчит Женечку последние деньки, что уже и с ясельками есть договоренность, — и не сегодня-завтра она опять примет бригаду, а то вон Панфилов покоя не дает: когда, Таисия Федоровна, когда выходишь? Что ж, думала Аля, малыш больше не болеет, дни пришли теплые. Спасибо маме, что выручила ее в такое время. Что бы она делала, если бы не мама. Однако, думая так, она хотела, чтобы еще хоть немного мама повременила — ну, вот съедут жители поселка, она проводит их, — а пока она бегала туда каждый день, и они гуляли с Илюшкой.

— А знаешь, что я зимой думал? — сказал однажды Илюшка. — Я думал: вот соберусь ехать и скажу Але: «Что ж, прощай, не поминай лихом. Уезжаю. Да, в Сарычев. Говорят, когда-то ты жила там». — И, словно спохватившись, он начинал сожалеть: — Вот лопух, всю зиму нажимал на тригонометрию, а надо было учить химию!..

И тут она почти с ликованием говорила ему:

— Значит, ты зимой не мог думать, что скажешь мне! Ведь ты зимой и не думал о Сарычеве, ты хотел скорее всего в техникум или в политехнический.

— Ну, может быть, не зимой, — соглашался он.

«Об этом он недавно подумал, как станет прощаться со мной. Ну почему он скрывает, почему молчит, если ему так грустно уезжать?»

Наконец настал день, когда можно было переезжать в новые квартиры на Северо-Западе. Накануне того дня они с Илюшкой поехали поглядеть квартиру. Дорога пролегала через весь город, и сперва они ехали трамваем, затем пересели ненадолго в автобус, а там опять трамваем, — весь путь занял часа, наверно, полтора.

Какой огромный город, думала Аля с непонятной грустью, в иных уголках его я совсем не бывала; и на Северо-Запад когда бы еще выбралась, если бы не случай.

Они поднялись на площадку второго этажа и постояли перед дверью с номером 65, потому что ключей у них не было. Затем спустились вниз, вышли на улицу.

— Вот, — сказала Аля, беря Илюшку под руку, — будешь сюда приезжать на каникулы.

Он кивнул, но ничего не сказал в ответ.

Назавтра Аля отпросилась на работе и поехала в поселок и поспела как раз в тот момент, когда Илюшка и тетя Валя грузили в машину вещи.

— А Лиза уехала? — спросила Аля, перехватывая у тети Вали примус и с удивлением глядя в ее заплаканное лицо.

— Уехала, уехала! — крикнул Илюшка, спрыгивая с машины. — Мама, да зачем ты примус тащишь? Алька, Алька, брось!..

Но Аля держала примус в руке и смотрела на тетю Валю.

Та засмеялась сквозь слезы и сказала:

— Ладно, оставь. Только сильно-то не ушвыривай.

Она взяла у Али примус и с какою-то суеверной осторожностью отнесла и положила у стены, где лежала куча разнообразного хлама.

Наконец все было погружено, а так как в кузове оставалось место, то решили забрать кое-что из вещей Власовны.

— Я помогу бабке, — сказал Илюшка, — а ты посиди.

Аля кивнула ему и пошла за угол барака посмотреть акации. Пышные кусты желто цвели, так жизнерадостны, так несведущи были они среди этого гомона и кутерьмы.

Ну вот, скоро не станет акаций, да чего акаций — не будет ни барака, ни даже пустыря. Железобетонная громада покроет собой огромное пространство и затруднит даже само воспоминание о том, что некогда здесь был уголок, кишащий бытом. А хорошо бы когда-нибудь привести Женечку и показать дом, где прошло твое детство, старые акации, ветхий палисадник с неизменными мальвами. Но, может быть, она покажет ему домик в Сарычеве, в тихой слободе, где она прожила до двух с половиной лет. Но тот домик как бы придуман ей — так смутны, так беспредметны о нем воспоминания, — он как бы придуман, как придуман был ее знаменитый отец, мастер необыкновенных платьиц и жакетов, как придумана была ее жизнь, полная тайн и глубокого смысла, в той избушке в глубине парка…

Но, может быть, не она с Женечкой придет, а мама, постаревшая, но еще бодрая и живая, — так вот, может быть, мама найдет, что сказать малышу, потому что она ведь не только жила здесь когда-то, но еще и строила новый цех, покрывший собой и акации, и пустырь, и палисадник с пышными мальвами.

Рассказы

Фининспектор и дедушка

1

— Ты ложись, — сказала бабушка. — Портной снимет мерку и сошьет тебе брюки, как у дяди Ахмеда.

Я вытер ноги о коврик и горделиво ступил на белую крахмальную простыню поверх одеяла, расстеленного на полу.

Я лег, бабушка опустилась к моему изголовью, и ее лицо стало близко и было добрее, чем лица портного и дедушки, стоявших высоко надо мною. Дедушка — он будто шел себе, шел и вдруг набрел на меня и подумал: «Возьму-ка я себе внука, другие в магазинах покупают, а я на дороге нашел». И он наклонился вроде для того, чтобы поднять находку, и, как тень дедушки, наклонилась надо мной плоская, в серой рубахе, фигура портного, но тут ноги и руки мои оказались вдруг схвачены и сильно прижаты к полу. И когда я увидел другое, то, что должен был бы увидеть сразу: ложь на лице дедушки и будничную, оскорбительную деловитость на лице портного.

Я закричал мстительным, злым криком обманутого и униженного, и бабушка, чего-то пугаясь, сказала:

— Вот дядя Ахмед… пьяный…

И в дверях действительно появился дядя Ахмед. И крик мой — уже не тот, мести и зла, а другой, неимоверной боли, — подавлен был страхом перед пьяным дядей Ахмедом. А бабушка закрыла мне лицо подолом, когда портной склонился низко над тем местом, где потом мгновенно и горячо загорелась та неимоверная боль…

Я лежал жалкий, разоренный, руки мои отпустили, тот подавленный крик выходил теперь из меня стоном, постыдным всхлипыванием.

— Вот тебе веревка, — сказала бабушка и положила у моей руки моток веревки. — Портной приведет тебе жеребенка.

— Да, — сказал дедушка. Он почтительно, но неуклонно подвигал «портного» к двери…

Дня через два после обрезания я ходил по комнате в просторной, ниже колен, рубашке, согнувшись, и видел ржавые пятна марганцовки на подоле рубашки.

Шел ледоход. Льдины то двигались чинным порядком, то затевали беспечный хоровод. Я тосковал у окна, держа в руках моток веревки.

— Вон, — бабушка показывала куда-то вдаль, откуда текли небо и вода, — во-он оттуда приплывет на льдине жеребенок.

Дедушка купил лошадь. Он привязал лошадь во дворе под окнами, зашел в дом и сказал мне: «Смотри», — и стал смотреть сам. Он не был ни радостным, ни печальным — он смотрел на лошадь так, будто бы она кем-то была приведена к нему во двор и еще неизвестно, с каким умыслом.

…Бабушка мне рассказывала о нем, когда его уже не было в живых, и те рассказы вносили в мои личные воспоминания достаточную ясность. Жалость к дедушке в ее рассказах не была преувеличена давностью лет и печалью об умершем.

Его, рассказывала бабушка, привезли мальчиком в Маленький Город и отдали в ученики шапочнику. Года через три он здорово преуспел в шитье картузов и шапок, тогда он ушел от старого шапочника, чтобы работать самостоятельно, но возвратился обратно, не вытянув собственного дела. В годы нэпа дедушке удалось все же завести свое дело, и вел он его, говорят, неплохо, но длилось это недолго, и на протяжении дальнейших лет он подвергался гонениям как чуждый новому времени элемент — не то чтобы очень уж опасный, но все же вредный своими собственническими взглядами. Те строгости, конечно, выматывали ему душу, но от них он страдал не так сильно, как от непримиримости собственной дочери и зятя. Обстоятельства жизни очень заметно повлияли на его характер — так, в свое время он оказался разумнее дремучих невежд Маленького Города и отдал дочь в школу. И опять-таки, не упорствуя, он выдал дочь за комсомольца и даже впустил его в дом, но при этом упорно шил шапки, несмотря на то, что зять и увещевал его, и стыдил, просил прекратить это позорное дело, компрометирующее их, молодых учителей. Они заставили его на время бросить шитье шапок, но только на время, потому что тоска гнала его опять к шитью, и он работал заядло, не внимая упрекам дочери и зятя.