Изменить стиль страницы

— Там будут Ишкаевы, — говорила мама, не выпуская моей руки, — будут Цехановские… надеюсь, ты догадаешься поздороваться, прежде чем я толкну тебя в бок.

— Мне сморкаться не во что.

— Как, я не дала тебе платок?

— Он шелковый. Как в него сморкаться?

— Ведь нарочно, нарочно ты меня дразнишь! — Она крепко дернула мою руку и вдруг всхлипнула.

Еще издали я увидел, как из подъезда выносят носилки с зеленым трепещущим балдахином.

— Мы опоздали, — сказал я и вырвал свою руку из цепкой ее ладони.

— Но ведь только еще выносят!..

Опоздал, опоздал и не увижу ее затихшего лица! Я шел в стороне от мамы и злорадно поглядывал на нее: ведь она хотела предстать перед Ишкаевыми и Цехановскими с пай-мальчиком, у которого из нагрудного кармашка френчика торчит надушенный шелковый платок.

Мужчины несли балдахин вслед за медленно идущим грузовиком, с которого бахромою вниз свисал край обширного ковра.

— Я дала им наш ковер, — шепнула мне мама. Она опять оказалась рядом со мной. — А вон тетя Марва, подойдем к ней.

Она тоже увидела нас и высовывала лицо из-за прыгающего перед нею дяди Хариса. Видать, он уговаривал ее не ходить на кладбище…

В следующую минуту я увидел мою маму уже с малышом на руках.

— Погляди, какой бутуз, — сказала она. — Хочешь подержать?

— Нет.

— Упрямица Марва все-таки отправилась на кладбище, хотя, ты знаешь, у нас женщинам нельзя быть на погребении.

— У кого это у нас?

— Какой несносный! Можно подумать, что ты неизвестно чей. Ну, сядем. Пока Марва вернется, понянчим малыша.

Я ничего не ответил и побежал догонять тетю Марву. Она ласково открыла мне свою ладонь, улыбнулась.

Носилки между тем донесли до конца квартала и стали водружать на открытую машину. Я почувствовал какую-то пронзительную законченность в этом действии; облегчение людей, несших носилки, задело меня чуждым знобящим ветерком. Вот машина тронулась, затрепыхалась бахрома свисающего с кузова ковра, и мягко, упокойно заструился зеленый шелк балдахина. Дикарики шли сбоку нас, держались за руки и плакали. «Они тоже ее любят, — подумал я, — теперь ее все любят и жалеют, когда ей все равно. А я и тетя Марва любили ее всегда». Я запрокинул голову, чтобы никого не видеть, — пустое, дотла сгоревшее небо колыхнуло меня и прижало к тете Марве.

Когда мы вернулись, с малышом играли дикарики. Видать, не ходили они на кладбище. Моя мама, сказали, ушла домой готовить обед. Значит, тетя Марва с ее малышом, дикарики, и дядя Харис, и все, кто помогал хоронить Амину, придут к нам обедать. В этом было что-то ужасное — в том, что все придут и все будут насыщаться, потому что проголодались, неся Амину на носилках, закапывая, забрасывая ее могилу землей…

Чтобы избежать встречи с матерью, я проник в свою комнату через окно. Было слышно, как она хлопочет на кухне, и я молил бога, чтобы не вошла сюда. И вынул из альбома фотографии, которые мама привезла из Оренбурга, и вложил их в добродушный, пухлый том «Трех мушкетеров», а книгу спрятал в рюкзак. Что же еще положить мне в рюкзак? Что еще есть моего в этом доме? Ничего больше — и я успокоился. Собственно, я никуда не собирался сию же минуту, я просто решил: больше я в школу не пойду, а поступлю в ветеринарный техникум. Мама будет против, но именно поэтому я и поступлю. Я поднял рюкзак и отправился на сеновал. Пусть они тут едят, пусть делают что хотят.

Пыльный, терпкий жар сена стал застревать у меня в горле — я заплакал…

Наверно, я взрослел, потому что время вдруг побежало быстрее. Быстрее — и все же три года были ровны и монотонны. Когда я спускался по ним, как по ступенькам, в то горестное и знаменательное для меня лето, чувство унылого движения обижало и коробило мою душу.

В то лето я сдавал экзамены в техникум. Мама страдала, я знал, но ее потаенная тоска изливалась в похвалах ветеринарному институту. Она вдохновенно называла имена достопочтенных профессоров — Задарновский, Веселовский, Серебрянников, — серебряный романтический звон прорезался в звуках чужих имен. А когда мама говорила: «Профессор Задарновский изучал северного оленя и посвятил ему докторскую диссертацию», — то, ей-богу, казалось, что именно северный олень знаменует собой начало всего романтического и необычайного. Но в институт я мог сдавать не раньше, чем через два года, а я не хотел ждать. Собственную самостоятельность я предпочел профессору Задарновскому.

Динка пошла в десятый класс и стала дружить со своим соучеником. Но он никогда не появлялся возле нашего дома — сестра точно оберегала его от общения с нашей мамой. Бывало, она возвращалась домой запоздно, раздеваясь, слушала сдавленные вздохи матери, и зловредная усмешка проносилась по ее лицу. Над их отношениями витал дух Марселя, но ни мать, ни сестра не поминали его. А он не давал о себе знать. Конечно, он был слишком задет той злосчастной историей, но так ли уж виновата была Динка? И разумно ли было бы ей устремиться за ним в его степное кочевье?

В нижнем этаже дома с тех пор, как из него выехала семья тети Марвы, никто не жил. Однако комнаты были мыты и белены, там исправно топилась печка. Сияли комнаты обнаженно и тоскливо. Мама берегла их для кого-то из нас, кто первым заживет своей семьей. Ее, пожалуй, смущало одно обстоятельство: ведь после смерти дедушки пришлось бы делиться с дядей Заки, тоже законным наследником дома. Их отношения мало улучшились. Дядя Заки все еще обижался за тот случай с Марселем, а мама считала, что только он испортил ей все дело. Но между тем она последовательно вела линию примирения и сближения. В сущности у нее оставался нерешенным только вопрос мира и добросердечия между нами и семьей дяди Заки, в остальном она преуспела: дети отнюдь не бунтовали, учились, не ссорились друг с другом и, главное, были при ней. Судьба, однако, готовила моей матери новое испытание: на этот раз возмутителем покоя выступал проказливый Галей.

Учеба в техникуме сверх моего ожидания очень нравилась мне, в особенности начиная с третьего курса. По крайней мере треть учебного года и все лето мы проводили в учхозе на практике посреди необозримой степи, живописной весною, пышущей зноем летом, с отрадными днями в сентябре, когда степь опять покрывалась травами и цветами и скот сытел и лоснился. А там начинались студеные дожди вплоть до зимы с ее невыразимо яркой белизной и дикой кутерьмой метелей.

Мы занимались самой разнообразной работой: делали прививки овцам, лечили чабанских псов, косили сено, возили на заимки, где жили чабаны со стадами, комбикорма и щиты для загородок. Все мне нравилось, даже заполнять племенные свидетельства: овца такая-то, оброслость брюха хорошая, длина шерсти 7—8 сантиметров, отнесена к классу элита и прочее, прочее. Во время окота нас посылали сакманщиками к чабанам. Пожалуй, там впервые познал я труд и удовлетворение от него. Март в наших местах состязается в лютости с февралем, в кошарах было студено и волгло, и для ягнят светом божьим спервоначалу был знобящий и сырой полумрак. Малыши рождались почти голенькие; старая овца и оближет, и обогреет детеныша, молодые же овечки бывали беспечны и бездушны. С Жумагулом, старым казахом, заворачивали мы ягнят в наши халаты и телогрейки, разрывали подстилку, покрытую сверху изморозью, а внизу мягкую и теплую, и клали, как в гнездышко, явленное на свет существо.

После работы я чувствовал себя усталым, полным невысказанных мыслей, неразделенных чувств. Я вытаскивал из-под лавки чемодан, вынимал из него костюм, утюжил. Жумагул оглядывал меня, обряженного, одергивал на мне пиджак и лукаво спрашивал:

— К Ираиде собрался?

— К Ираиде, — отвечал я и поспешно направлялся к двери.

Ираида была библиотекарша. Я сиживал у нее вечерами, а потом провожал на край села, где она квартировала у местного веттехника. Иногда мы шли к нам. Жумагул обыкновенно пропадал в кошарах. Мы с Ираидой садились к жаркому, любезно сияющему самовару. Но прежде мне надо было покормить своих питомцев: собаку Жумагула и пару ягнят. Белолобый родился в самую стужу — когда мы с Жумагулом прибежали в кошару, он был едва теплый. Мы тут же забрали его домой, и с тех пор он спал со мной на печи. А Четырехглазого не приняла мать, молодая вздорная овечка. Едва я наливал в бутылку молока, Четырехглазый запрыгивал ко мне на колени и начинал сосать с невыразимо трогательным чмоканьем. Ираида пристраивалась на корточках против нас: и умиленно бормотала несусветные нежности, а то брала ягненка и кормила сама.