Изменить стиль страницы

В Гатчине вокруг цесаревича было тоже пылкое настроение, хотя сам впечатлительно–чуткий и рыцарски–возвышенного духа государь–наследник поневоле сдерживался. На все его просьбы государыне–матери отпустить его к храброму российскому войску, стоявшему у Дуная, последовали ясные и бесповоротные отказы с советом: заниматься своим делом и ждать, «когда коснутся сего пункта».

В Петербурге, куда я «инова» наезжал повеселиться с товарищами, повертеться в театрах и на гуляньях, был заметен отличный от гатчинского и во многом несходный образ мыслей. В ближних дворских кругах старались всеми силами отвратить помыслы монархини от продления предпринятой войны, находя то рановременным, фантазическим и аки бы, ввиду французских происшествий, даже весьма вредительным для спокойствия и мирного процветания самой Российской империи.

В тайности же этой критикой подводились злые подкопы под сильного вельможу, первого тогдашнего пособника государыни, Потемкина. Светлейшему нашелся в тот именно год нежданный и негаданный соперник, юный будущий князь, тогда еще граф, Платон Зубов. Все начинало раболепствовать новому всевластному дворскому светилу, а вследствие того и тайно порочить каждое распоряжение князя Таврического, к тому же от обиженной гордости, в непостижимом бездействии, мирно жившего в то время среди блестящей свиты в Яссах.

Поместье моего отца, В***й губернии, было в соседстве с имением Зубовых, и мы хорошо знали всю их неказистую роденьку. Ух, сильно были чванливы и спесивы, и ой как жадны к власти и к почестям, а ума весьма средненького и даже простого. Наши домашние дела помешали мне проситься на Дунай. Долги отца, по поручительству за кого‑то из сродников, державшего винный откуп, грозили нам немалыми бедами. Но была тому и еще одна причина.

Вскоре по моем выходе из кадет на зиму в Петербург приехала моя двоюродная тетка, Ольга Аркадьевна Ажигина.

Поместье Ажигиных, Горки, было невдали от деревни моей бабушки и крестной матери, у которой я часто гащивал до поступления моего в корпус. И как я всякий раз радовался, когда бабушка, навещая соседок, возила и меня в красивую и преотменную усадьбу Горок. Дом Ольги Аркадьевны стоял у озера, на гребне далеко видного холма, весь в зелени старого, густорослого сада, сбегавшего по откосам и оврагам к воде, с боскетами, перекидными мостиками, качелями, гротами и островками.

По саду резвилась черноволосая, коротко, ежиком остриженная, в белом передничке, с карими глазками и с премилою родинкой на подбородке семилетняя Пашута, единственная дочь вдовой, хлебосольной, дородной и доброй, хотя несколько сердитой на вид Ольга Аркадьевны. Говорю — сердитой, потому что, бывало, нахмурит Ольга Аркадьевна свои черные прегустые брови — ну Зевс–громовержец или, по крайности, арабистанский лев. А из‑под бровей светятся такие ласковые, простые и сердечные глаза. Кажется, вот положит тебя, шалуна, под горячий час, на широкую свою ладонь, другою прихлопнет, только мокренько станет. А она вареньем кормит, целует да пыхтит, куда делся и гнев. Ну премилая и преавантажная была барыня.

О Пашуте нечего и говорить. Я как теперь вижу эту веселую, проворную и шаловливую, как котенок, резвушку. Не посидит на месте: разбросает куклы, цветные лоскутки, прыгает по стульям или вертится юлой по паркету, стоя на одной ноге. То присядет, охает, перецыганивает старую няню Меркульевну; то ураганом налетит на комоды и укладки матери, перероет все, нанесет вороха отрезков и всякого хлама и сядет с иглой у столика — куклам платья шить. Но глядишь — опять все бросила, размела, с собачкой–болонкой возится, гремит или вдруг стихла, пропала, ну точно ветром ее унесло. Ищут ее под мебелью, в занавесках, на хорах, на чердаке. Ольга Аркадьевна махнет рукой — бросьте, мол, ее, непутную; знамое дело… А потом встревожится: ну как выскочила егоза, попала в колодец или в сугроб; собаки опять же такие злые во дворе. Пыхтит, сердится, вызывает ее, выходи, Пашутка, от дьяконицы пирожков с маком принесли, поймали на проталинке снегиря. Выскочит она из какой‑нибудь норы, из‑за печки, из шкапа с платьем и заливается. Но вот ей исполнилось десять–одиннадцать лет. Она все та же юла, но стала выравниваться, хорошеть. Папильотки[19] носит, на плечиках модести, а с кошкой спит, пеленает ее и водит в каком‑то вязанном из гаруса уморительном колпаке.

Я был тремя годами старше троюродной сестрицы Прасковьи Львовны и, не скроюсь в том, когда ей исполнилось двенадцать лет, стал очень к ней неравнодушен. В деревне чего у нас не бывало: умильные переглядыванья при больших, вздохи, поднесенья цветов и нечаянные встречи в боскетах да в тенистых дремучих аллеях, а раз где‑то на мостике, искусно перекинутом через шумящий ручей, даже и нежданно сорванный, весьма перепуганный поцелуй, — словом, амурные мистерии по всей форме. Расстались мы на время, как бы накоротке, а случилось весьма надолго, почти на семь лет. И как я досадовал, что, отправясь в корпус, не предвидел столь долгосрочной разлуки!

В день последнего отъезда из Горок — это было осенью — Ажигина садила разный лесной молодняк в своем саду, и мы с Пашей на память тоже посадили в цветочной клумбе перед домом молоденький, в пол–аршина, дубок.

Троюродная сестрица Пашута под конец деревенской моей жизни тем особенно стала меня занимать, что вообразилась мне, по ее, впрочем, словам, какою‑то непризнанною, таинственной жертвой матери. «Ольги‑то Аркадьевны! — добавлял я себе впоследствии. — И не любят‑то ее как следует, варенья мало дают — зубы испортишь, — и по–французски Ломонда все велят учить, а он такой противный; в чулках и в переднике репейников нанесла с огорода, всю дымковую кисейную юбочку искромсала в поспевшем крыжовнике; бегаешь, как мальчик–сорванец, по сырости, горло застудишь; в чернилах не токмо персты, даже весь нос, писавши урок, перекрасила». И как, бывало, встретимся где в закоулке, шепчет Пашута на мамашу, да так всерьез, как что важное, по тайности, сдвинет брови, оглядывается и грозит, чтоб не проговорился. Тогда я не понимал причины тех шептаний, а после их относил к пересудам какой‑либо долгоязыкой, некстати льстивой приживалки либо к раннему чтению любовных рыцарских и всяких романов, которые Пашута брала у матери и тайком читала в своей горенке. Рыцари спасали героинь из‑за заперта, из неприступных вышек; ну и Пашута быстрыми, вглядчивыми глазками искала в Горках своего рыцаря. Помню последнюю нашу встречу в деревне. Был теплый осенний день. Посадив на клумбе, среди цветов, дубок, мы побежали под горку, к гроту. Паша села на качели. Я взялся за веревку и стал ее покачивать. Как теперь ее вижу — в косах, в голубом коротком платьице и в панталончиках. Она задумалась. Ленты кос и передник развеваются.

— О чем, Пашутка, думаешь?

— Ах! Сказку о жар–птице, о грифах вспомнила. Точно сижу на грифе и лечу, лечу… Земля, пруд, Горки и ты сам, точно дым, виднеются из облаков…

Хлопотливая и шумная корпусная жизнь мелькнула для меня незаметно. Пока бабушка была жива, я нередко писывал к ней и всегда слал поклоны «соседкам», спрашивая о здоровье троюродной сестрицы, о гротах, ее любимой кошке и о посаженном дубке. Баловница–бабушка, сама имевшая в жизни немало, как она говорила, амурных «гисторий», покровительствовала моему настроению. Через нее я препровождал «матушке кузине» собственного переписывания, с виньетками, романсы для пения Беллиграцкого, модные марши для фортепьяно Скарти, а иногда и преловко подобранные, иносказательные, с акростихами, куплеты. Пугала, бывало, бабушка.

«Представьте, mon bijou! — писала она. — В твою‑то Лаису, сердцеед и псовый охотник, один штык–юнкер, наши сосед, влюбился. Везде‑то он, mon coeur, мотается, где только ляжет ее следок; не пускает шаматона к Горкам на пушечный зык; так он — Dieu la garde![20] - ночи напролет снует, по луне, верхом за озером и трубит в охотничий большущий рог, подает о себе голос…»

вернуться

19

Кусочки бумаги, позднее ткани, резины для накручивания волос при холодной завивке.

вернуться

20

Упаси Бог! (фр.)