Со смертью бабушки сведения мои об Ажигиных прекратились. Домой о них я не решался писать… Там знали
о моем детском волокитстве, я же старался казаться теперь степенным и возмужалым. А где там степенность! Время, впрочем, взяло свое. Классные занятия, экзамены, выпуск в офицеры, обмундировка, новые товарищи и нешуточная строгая служба в Гатчине с веселыми побывками в столицу — все это мало–помалу незаметно изгладило мои деревенские впечатления — особенно урывки в Петербург.
Не было сверстника более меня в те годы падкого до всяких проказ и холостых кутежей. Рослый, статный, румяный, голубые глаза с поволокой, русая коса и букли в пудре и распомажены, надушен, находчив, весельчак, танцор и хохотун. Ах, где вы ныне, те прошлые, давние годы? Природная, вечная пудра посеребрила голову… «Кто будет на конском бегу? Бехтеев будет? Ну и мы там!» — бывало, решают товарищи. Театра, охоты, танцев, попойки без меня и не затевали. Где Бехтеев, там и жизнь, смех, пляс и всякие веселости. Попадался я и в разных превратностях: раз, побившись об заклад, в женском платье забрался я к вечерне в девичий престрогий пансион; в другой — проигрался в карты в Преображенском полку и, спустив на отыгрыш шубу, доехал обратно в Гатчину по морозу, зарывшись в одном мундирчике в чухонский воз с соломой. Были — впрочем, больше для виду — и волокитства за цыганками; но тощий кошелек не довел ни до чего серьезного.
Приезд Ажигиных меня переродил.
Нечего и говорить, как я обрадовался, когда в Гатчину до меня дошла весть из дому, что Ольга Аркадьевна решила провести зиму 1790 года в Петербурге. Матушка писала, что причиной тому было желание Ажигиной закончить образование уже взрослой дочери по музыке, танцам и рисованию, а вернее, чтоб дать своему «милу дружку Пашуте» случай побывать в столице. Да и как было не соблазниться! Здесь жила великая монархиня и был двор, и сюда всяк стремился тогда из глуши деревень взглянуть на новый мир и на модные столичные забавы. «Выйдет замуж, не до того будет, — сказала, навестив матушку, Ольга Аркадьевна. — Пойдут дети, муж не повезет; теперь сама еще, пока девка, владыка. Надеюсь, и ваш Савватий Ильич, как добрый знакомый и истинный кавалер, навестит нас».
Урожай хлеба и трав был в то лето в наших местах вообще изрядный, цены на сельские припасы стояли хорошие. Ажигина списалась с Чинклершей, своей кумой, бывшей в Петербурге за экономом Смольного монастыря [2], наняла у Николы Морского [3] недорогую, по приличию и по своему рангу, квартиру, чистую да укромную, отправила вперед нужные вещи и часть дворни, а сама переехала в столицу в начале января.
Помню, как билось мое сердце, когда по отписке родительницы я приехал из Гатчины и вошел в посеребренный от инея палисадник одноярусного, с антресолями и верхним балконом, деревянного дома Никольской попадьи.
Старый буфетчик Ермил, сидя в преогромных оловянных очках и с чулочными спицами в руках, не узнал меня в передней. Да и где было узнать в «стоярослом» плечистом, с завитою в букли косой флотском офицере былого неотесанного деревенского барчонка, камлотовые штиблеты и бумазейные камзолы которого кроились и шились не руками столичного первого портного Миллера, а седого крепостного закройщика Прошки.
Знакомые по Горкам столовые, семилоровые, с звонками и с музыкой «нортоновские» часы тетушки пробили полдень, когда я, оправясь в передней у зеркала, взялся за ручку зальных дверей. За ними слышались мягкие, нежные звуки клавесина, а им вторили порывистые, как бы нетерпеливые трели скрипки. Я вошел.
Дородная, несколько поседевшая тетушка в белом утреннем пудромантеле и в чепце на неубранных волосах, с недовольством глядя в ноты, сидела за клавесином. А среди комнаты, в светло–кофейном кафтане, на жирных, прудастых, ловко изогнутых ножках, в позиции, готовый на легкокрылый прыжок, стоял румяный, с строгой мордочкой старичок, танцевальный француз–учитель. Он вправо и влево размахивал скрипицей, нетерпеливо топал ножкой по полу, ударял смычком по струнам и собственными преуморительными, на женский манер, выгибаниями и приседаниями сопровождал плавные шассе, плие и глиссады своей ученицы. Как теперь вижу эту картину, хотя тому прошло столько долгих незабвенных лет.
Чуть взявшись концами пальцев за слегка приподнятый серо–дымчатый кисейный подол и гордо–рассеянно откинув красивую, с невысокою, a la Titus, прической голову, плясунья покачивалась, делая фигуру гавота, в тот миг, как я вошел.
- Chasses, balancez, jetez… et salut… en troisieme! — командовал, расшаркиваясь, старик. Меня увидали. Крик, шум, объятия, приветствия, расспросы. Танец брошен. Я остался обедать и на весь вечер.
В возмужалой, стройной девушке с деревенским здоровым загаром и с высокой крепкой грудью я в силу спознал былую резвушку Пашуту, с которой когда‑то вел детскую дружбу в хоромах и боскетах Горок. Большие карие глаза смотрели прямо и смело. Тонкая улыбка не сходила с подвижного лица. Пока мы говорили с Ольгой Аркадьевной, она рассеянно взглядывала то на меня, то на покрытые морозными узорами окошки, за которыми слышались бубенцы я санный гул проносившихся по наезженной гололедке городских саней.
— Весело вам здесь, сестрица? — спросил я Пашуту, когда мы остались вдвоем.
— Как вам сказать? — ответила она. — Для чего ж и приехали? Веселому жить хочется, помирать не можется.
— Вам ли думать о смерти?
— Да, так весело жить, — улыбнулась она. — Смех тридцать лет у ворот стоит и свое возьмет.
— Любо вас слушать, не горожанка. А уж матушка лелеет вас и, чай, ласкает? Одна ведь дочушка у ней…
— Еще бы! Она такая славная.
— Выезжаете?
— О да! В операх, балетах были.
— А знакомых приобрели?
— Зачем? Нам и без них приятно.
Вижу, сдержаннее стала, не идет, как прежде, на откровенность.
— Ну, Савватий Ильич, — сказала мне после первых двух–трех заездов Ольга Аркадьевна. — Ты ведь роденька, хоть и не близкая, да по сердцу. Я начистоту. Стыдно будет забывать тетку и сестренку. Уважь, почаще наведывайся к деревенщине, провинциалкам. Руководи, указывай Паше, что и как. Замок да запор девку не удержат. Ведь тебе все эти деликатесы и финесы как на ладони. Хотим поучиться да взглянуть на здешние вертопрашества. У вас тут всякие моды, карусели, куртаги, балы…
— Что ж, тетушка, с Богом! Раскошеливайте горецкие похоронки. Для кого ж и припасали?
— Так‑то так, голубчик. Да ой как здесь все дорого. Помоги, племянничек! Нельзя ли, понимаешь, уторговать, подешевле добыть тех и этих ваших всяких диковинок. Вот хоть бы модные магазейны, — вздохнула и тоже оглянулась Ажигина. — Да опять и эти ваши мастерицы… Шельма на шельме! Была я у Лепре и у Шелепихи на Морской… Ах, душегубки! Ах, живодерки! — прибавила Ольга Аркадьевна, закачав головой и даже зажмурясь.
- Maman, finissez! — перебила ее, полузакрывшись веером, Пашута.
— Что finissez? Что ты понимаешь да мигаешь? Правду ведь говорю… Опять же он не сторонний, а родня, и притом вежливый кавалер, ну и не откажет. А девичье терпенье- золото ожерелье…
Как мне ни было досадно и даже горько, что меня Ажигины почитали за родню, тем не менее скрепя сердце и охотно я им пособил где мог. Ездил с ними к Шелепихе и к Лепре, мотался по магазинам, по театрам и катаньям.
«Ожгла меня вконец эта Ажигина», — говорил я себе, не на шутку чувствуя, что с первой же встречи снова стал прикован к милому когда‑то предмету. Куда делись гонянья с товарищами, пирушки и сильный в то время картеж… Настали заботы о костюме — в порядке ли он; разоденешься, ни пылинки, на ямскую тройку — и в Петербург. Сперва по праздникам, а там и в будни при случае стал я неотменно ездить из Гатчины к Николе Морскому. Особенно любил я заставать Пашу по–домашнему, в корнете, то есть в распашном капотике. Привозил матушке сестрице новые французские книжки и гравюры, гамбургские и любекские газеты и модные ноты. Забьемся в ее горенку, она с ногами на софе, а я ей рассказываю. Читал с нею, рисовал и писал ей в альбом, а с Ольгой Аркадьевной играл, ради забавы, в фофаны и в дурачки и толковал о придворных и гатчинских новостях.