Изменить стиль страницы

«Нашему сенату, — гласил указ. — Сего апреля девятого дня указали мы Меншикова послать, обобрав все его пожитки, в Сибирь, в город Березов, с женою, и с сыном, и с дочерьми, и дать ему в приставы гвардии поручика Степана Крюкова, которому в дорогу для провожания взять двадцать человек солдат из отставных батальону Преображенского».

15

На алой весенней заре бывший генералиссимус российских войск светлейший князь Меншиков выезжал из Раненбурга в рогожной кибитке. Возле него — верная спутница жизни Дарья Михайловна. На другой телеге везли четырнадцатилетнего сына их. За ними ехали вместе дочери Мария и Александра.

Солнце всходило чисто, — стало быть, после теплого дня жди тихого морозного вечера. Светилась весенняя синь; на серых полях, среди лиловой грязи, голубели озера; в низинах чемер, осока, куга, налитые вешней водой. Влажным холодом тянуло из леса. Но скоро там места не будет, где бы не слышалось птичьих напевов. И голосистый соловей в ночи запоет, и закукует кукушка–бездомница… Густой позолотой сквозили на корневой, тряской дороге лохматые тени от сосен; на припеке плотной сеткой толклась мошкара. По ветру доходило — в деревнях пекут хлебы… Дышалось легко. Но не успели ссыльные отъехать и восьми верст от Раненбурга, как Мельгунов с командой и дворней внезапно нагнал их. Поезд остановился. Мельгунов приказал выйти всем из повозок, а солдатам и дворне вынести пожитки ссыльных на дорогу и сложить их все в ряд на обочине.

Ссыльные вышли.

— В чем дело? — вымолвил Меншиков, удивленно следя за работой дворни, солдат.

Никто не понимал: для чего это все? Однако скоро объяснилось: нужно было проверить, не увез ли Меншиков с собой чего‑нибудь лишнего. Так приказал поступить Верховный Тайный Совет. Мельгунову было предписано:

«Когда он, Меншиков, из Аранибурха повезен будет и выедет несколько верст, тогда осмотреть все его пожитки, не явится ли у него чего утаенного сверх описи Ивана Плещеева, и те все пожитки у него отобрать».

Мельгунов исполнил это предписание «в точности». У старика Меншикова нашлись лишние вещи: изношенный шлафрок, подбитый беличьим мехом, три гребня черепаховых, чулки касторовые ношеные, два колпака бумажные, кошелек с пятьюдесятью копейками, чулки замшевые, две пары нитяных чулок, четыре простые холщовые скатерти.

Александру Даниловичу было оставлено только то, что находилось на нем, не дано даже другой рубашки. Он поехал дальше в суконном кафтане, сверху зеленый шлафрок, подбитый беличьим мехом, в теплых суконных рукавицах, в бархатной, отороченной мехом шапке; три подушки и простыня составляли все остальное имущество ссыльного.

Но не это волновало его: Дашенька была очень, очень слаба. Вцепившись в руку мужа, положив голову к нему на плечо, она замерла. Ласково и заботливо он укутывал ее ноги, беспрестанно отирал платком слезы с ее поблекших, ввалившихся щек.

— Будет, будет, радость моя… — тихо говорил, наклоняясь к лицу. — Ты о детях подумай… Ведь им, — бормотал, — ты так нужна теперь, так нужна!..

А сам думал: «Весь век прожил, все куда‑то спешил, торопился… путем и не видел ее…»

— Дашенька, дорогая!..

— Темно, Алексашенька, темно! — перебивала она. — Ослепла от слез я, ослепла вконец!.. А дети… да, да, детей береги!.. Я… — Торопилась, прерывисто, слабо шептала: — Не доеду, милый, дорогой, не доеду!..

Слабела и таяла она по часам. Неумолимо надвигавшейся смерти покорялась безропотно.

— Ослепла — и хорошо! — облегченно вздыхала. — По крайней мере не вижу, что кругом происходит: ружей, солдат… Так легче, удобнее умирать, Алексашенька!..

Александр Данилович хмурился, гладил ей щеку, думал: «Вот и свековала свое, голубица моя!» — моргал от навертывавшихся, все застилающих слез.

А справа и слева от дороги сохли блекло–зеленые межи, седая полынь: лозины в оврагах уже опушились легкой лимонной дымкой; воробьи ливнем пересыпались с одной чащи в другую; вверху вились жаворонки; ярко светило весеннее солнце… Когда это было?.. Пожимая локоть спутницы, он тогда говорил: «Какое солнце, дорогая!.. Какое солнце!.. Погоди, вот увидишь, что я сделаю: в колеснице заходящего солнца богиня Победы, а сзади Союз и Любовь, понимаешь?.. И мы с барабанным боем, при звуках труб и литавр, под грохот артиллерийских салютов… сквозь эти ворота… Хочу жить! Люблю жить! — жадно дышал он тогда полной грудью. Вскрикивал: — Ну разве не благодать!.. На что лопухи — и те по росе дивно пахнут!..»

Где это было?

«На Зеленом мысу, на Лосвиде!.. Она резвилась как козочка. Сашенька рядом, а что нужно еще?.. «Синеглазенький!»… Давно, да, давно это было… на заре жизни с ней… Неужели это была она? — Глядел на полуседую голову с остановившимися, безжизненными глазами, лежавшую у него на плече. — Да, она, она, Дашенька…»

Пасху, 21 апреля, Меншиковы встретили в Переяславле–Рязанском, откуда на другой день водой отправились в Соликамск. 2 мая они были в Муроме, 5–го — в Нижнем. Отсюда пристав, поручик Крюков, донес, что 6–го числа, выезжая из Нижнего Новгорода, князь и семейство его пребывали «в добром состоянии». Но это была только казенная отписка: семейство Меншикова было далеко не «в добром состоянии». 10 мая караван ссыльных, причалив к селу Услон, в двенадцати верстах от Казани, принужден был остановиться: Дарья Михайловна не могла следовать дальше. Ее внесли в крестьянскую избу, положили на лавку, под образа, позвали священника.

Вот когда плотно дошел до Александра Даниловича и твердо защемил его душу весь ужас сознания двух неумолимых вещей: невозвратимости прошлого и чувства одиночества. С какой радостью отдал бы он сейчас все остальные дни своего вынужденного, беспросветного прозябания за одно только утро того светлого и прекрасного, что было когда‑то, на пороге его молодой, по–весеннему радостной жизни! Кажется, ловил бы он тогда каждое заботливое слово матери своих ненаглядных детей, милой Дашеньки, и медленно, жадно впитывал бы он и хранил в своем сердце, каплю за каплей, каждую ее душевную ласку, каждое, пусть самое малое, проявление еще не истлевшей любви.

Исповедавшись и причастившись, Дарья Михайловна сама протянула свечу. Александр Данилович осторожно вынул из ее руки восковой огарок, теплившийся желтым, еле мерцающим огоньком, дунул на него, присел возле жены, сгорбился и, подперев рукой подбородок, замер, застыл.

Тихо плакали дети, сдержанно покашливали конвоиры…

И умерла Дарья Михайловна тихо, спокойно — точно заснула.

Похоронили ее за крайней избой, неподалеку от церкви, под белоствольной и развесистой плакучей березой. Александр Данилович помогал сколачивать крест, прилаживать голубец — тесовую кровельку, под которой своими руками прибил он иконку.

На другой день ссыльные тронулись дальше, вверх по Каме.

Сильно подействовала на Александра Даниловича смерть жены.

«Дети, главное — дети!.. — в тихом страхе, что так щемяще доходит до самого сердца, думал–мучился Данилыч–отец. — Они же не знают лишений, в неге, довольстве росли, жидки, ох, жидки!.. Не так, не так нужно бы было воспитывать их!..» Он, Данилыч, вынесет все. Он — не они. Он прошел через такое, что вряд ли встретит новое даже в самом плохом, самом страшном. «А вот они… — тяжело вздыхал он, сокрушаясь особенно об измемогающих от слез дочерях, — они могут пропасть!»

И ходит Данилыч–старик, ходит, думает ночь напролет… Остановится — высоченный, сутулый, худой — и долго–долго глядит, как всходит луна, тускло золотятся под ней дальние камышовые заросли. Широкий золотой столб уходит в зеркальную глубину, жабы, чувствуя лунный свет, сладостно изнемогая, начинают стонать.

Обнажает он голову.

— Совсем Максим, и шапка с ним, — бормочет, кривя губы в горькой улыбке, оглаживает серебристую щетинку над ухом, шепчет: — Река… Эх, бывало!.. Взять, когда плыл под Азов…

И опять и опять вспоминалось благодатное время — та радость, тот страх, то волнение, что горячей краской заливали тогда его молодое лицо.

«Да, бывало…»