Изменить стиль страницы

Когда наконец опись имущества была окончена, Плещеев спросил у Меншикова и его жены: не отдали ли они на сохранение каких вещей и кому?

Меншиков поступил добросовестно, объявил, что Василию Арсеньеву отдал на сохранение пятьсот червонных, жене Арсеньева — две нитки бурмицких зерен, серьги и перстень, Екатерине Зюзиной — два складня, Варваре Арсеньевой — алмазные запонки, княгине Татьяне Шаховской — ящичек с золотыми вещами. Кажется, все…

А на душе кошки скребли. «Ведь такие, пожалуй, и впрямь могут загнать куда ворон костей не таскал!» Хотелось кричать: «Что же вы делаете?.. Безумцы! Вздор!.. Неужели все, что сделано для пользы отечества, никому теперь не понадобится? И никто этого не оценит?.. Зачем же ломали через колено боярскую спесь, лежебочество, шведов воевали, пробивались к Европе, строили «Парадиз»?.. Зачем, позвольте спросить?» — хотелось крикнуть чиновникам.

Без добра, роскоши он, Александр Данилович Меншиков, проживет. И в тулупе овчинном будет он тем же! Нутра не отнимешь, не–ет, други!.. Можно сломать, но согнуть… так не выйдет!..

А вот дальше крушить старую плесень да гниль, новое заводить — это кто теперь будет?.. Долгорукие?.. И можно ли бесследно исчезнуть, после того как переломали они вековечное, колокола перелили на пушки, чего от века не было на Руси, пробились к морям…

Не верил он этому. Истомленный заботами, болезнью, тяжкими унижениями, жадно хотел жить он, жить!.. Сохранить себя для того, чтобы хоть глазом одним посмотреть: неужели от всего того, за что боролись они, пот лили, кровь, и праха теперь не останется?..

А Плещеев диктовал, диктовал…

Не обошлось без доносов: служители Струнин и Фурсов поспешили заявить, что‑де Александр Данилович не все объявил. Василию Арсеньеву, доложили они, дадено при отъезде без малого тыща целковых на построение церкви да Варваре Арсеньевой послано в монастырь ни много ни мало одиннадцать тысяч рублей. А что у княгини Шаховской золота в ящиках, того и не счесть! Божились:

— Верных на сто тысяч рублей!..

Очная ставка была, и Александр Данилович вынужден был оправдываться.

— Врет! — хмурясь, махал он рукой в сторону Фурсова. — Золота у Шаховской тысячи на три, может быть, на четыре, не более. Подарки Василию и Варваре Арсеньевым были от меня, но ведь они сделаны тогда, когда мог я дарить. — Криво улыбнулся, глядя на Плещеева, Мельгунова. — Или и это мне теперь тоже ставится в вину?

Плещеев был явно в затруднении. Перекладывая с места на место бумаги, он старательно приглаживал левой рукой верх своего и без того гладкого парика, покашливал и скрипуче тянул:

— Сожалею… Да, сожалею… Но я, — обращался к Александру Даниловичу, — я же обязан всех слушать.

И еще более откровенно, будто он с Меншиковым был один на один, продолжал, клонясь в его сторону:

— Бес их знает, — кивал на прислугу, толпящуюся в дальнем левом углу, — тут, Александр Данилович, дело такое… Не мне, так другим донесут, Александр Данилович.

А сам думал, жуя сухими губами: «Теперь, при малолетнем‑то императоре, все может статься. И может еще перевернуться все шестнадцать раз с разом, и Меншиков, кто знает… может быть, еще так засияет!.. И такие вот, как я сказал, речи мои в защиту себя еще, может быть, к месту придутся… Ишь он какой, Александр‑то Данилович — Голиаф! Истинно, скованный Голиаф!.. [33] Ка–ак он давеча‑то швырял алмазы да бриллианты… Ах ты Мати Царица Небесная!.. И как ему можно было бы жить‑то да жить, — завистливо вздыхал Плещеев, все перебирая и перебирая бумаги. — Потихонечку отошел бы от государственных дел, и ах как бы можно было век скоротать!

Но так‑то так все оно, — рассуждал сам с собой этот холодный чиновник, проевший зубы на тщательном, точном выполнении указов, инструкций и наставлений, отлично понимавший, что только на этих качественных преимуществах и покоится его служебный авторитет. — Так‑то так, — полагал этот чиновный сухарь, — но раз заявили на князя служители его о вещах — нельзя… Надобно понудить его написать письма тем, кому он дарил, о возврате всего подаренного».

И Александр Данилович, чувствуя казенное безучастие Плещеева и тупую злобу, враждебность со стороны приставленных к нему соглядатаев, никогда теперь не оставаясь наедине и всегда чувствуя себя одиноким, безропотно записал все, как предложили ему.

Лунный свет в мрачных логах за усадьбой, тишина, темнота теперь притягивали, влекли. Было утро в жизни его — туманное, серое, теплый день с ливнями, громом и радугой, вечер был — величаво–торжественный, пышный, — а теперь ползут сумерки, надвигается ночь…

И, гуляя под охраной капорских солдат, первое время, когда приехал сюда, любил он посидеть у оврага, против края темного бора, на границе усадьбы своей. Тогда это можно было, при Пырском. Полной грудью дышал он тогда, — будто последние дни доживал, точно прощался со всем, — и неотрывно глядел, как багрянцем заката обливаются кроны высоких деревьев, волнами играет вверху розовый отблеск вечерней зари, как проносится шквал с трепетным, страстным, замирающим гулом, мерцает в просветах таинственно даль, золотисто сгасая радугой вечерних осенних цветов, белым, молочным туманом застилаются луг, заводь реки, плес, камыши, переборы, лесная опушка.

Наблюдая, без конца восхищался: «Ишь как!..» Чем ниже спускается тьма, тем тише кругом: слабее звенят величавые сосны, протяжнее, глуше шумят шепотливо–пушистые ели, мягко гнутся гибкие ветки берез, дрожит багряным листом осина — красавица осени…

И, как бы кутаясь в затканный звездами, темный покров, погружается в сон завороженный бор.

— Хор–рошо!..

Встает над вершинами деревьев луна, зажигается звездная россыпь, и… начинается чуткая, нежно–пугливая музыка ночи.

Почему раньше не чувствовал он этих прелестей сумерек? — подумал однажды, сидя на лавочке у обрыва, и вздрогнул: внизу зашуршала сухая листва, несколько сов, больших, головастых, мелькая сквозь чащу кустов серой подкладкой крыла, взвились и бесшумно исчезли.

— Не к добру, говорят, — вымолвил он и горько, про себя, тогда усмехнулся: «Какого лиха ждать мне еще?»

А на полях, на опушке всегда казалось светлее. Льдисто–молочный, спокойно–прозрачный, торжественный свет мягко струился сквозь кроны деревьев. Сонная заводь с широкой каемкой густых камышей светится тонкими нежными бликами; в окнах просветов дрожат и купаются отблески радужных звезд; легкая зыбь, пробегая, ломко колеблет зеркало вод.

— Смотрите, смотрите, — иногда бормотал, указывая на пруд, забывая, что сзади только конвойные, — вот, вот… — А там от бархатной, плотной стены отделялась подвижная темная точка, скользила на чистое место, за ней спешила другая, потом еще и еще. — Утки, утки! — шептал он. — Собираются косяком!.. Вот завернули и скрылись…

Откуда‑то снизу, с густо–туманного плеса, доносилось призывное кряканье, потом тихий всплеск, мерный свист крыльев, — и снова все тихо.

А в глухой болотине, справа от бора, на острове, густо заросшем кустами, все время держался выводок «серых помещиков». На заре, когда полный лик ясной луны всплывает над островом, когда сизо–белесый туман над болотом редеет и тает, растекаясь по плесам прозрачной чадрой, когда синее звездное небо становится чище, волчье племя затевало унылый семейный концерт.

Содрогалась тогда лунная тишь от их надрывно–тягучего плача, замирало кругом все пернатое племя, а вой нарастал, катился по туманным просторам, натыкался на стену темного бора и слабым, тоскующим эхом полз по низине обратно.

Пробовал считать: сколько их?.. Чу!.. вот он, грубо–басистый, на два колена, вой матерого самца, вот более тонкий, высокий и звонкий голос волчицы, еще тоньше, визгливее и тише скулят переярки, кончая руладу взбрехом собачьим, а прибылые, стараясь приладиться к голосу старших, тихо ворчат и скулят по–щенячьи.

Уныло–гнусавая, скучно–протяжная, дикая песня долго рыдает и плачет волчьей мольбой. Потом глухо–тоскливые ноты сменяются звуками злобно–надрывными, вой нарастает, и гневный протест, посылаемый вверх, к ночному светилу, вонзается в небо, дрожит и клокочет и рокотом эха несется по темным долинам.