Изменить стиль страницы

Но не прошла у Данилыча тяжелая, холодная злоба на тех, кто так вот, за здорово живешь, кичась только родом своим, хочет чужими руками жар загребать. С такими он делался все суше с годами, все резче, принимал их все короче, небрежнее: всем им цену знал он теперь!

— Лбами стукать их друг о друга — верное дело! — решительно бормотал. — И сейчас соткнуть надо Голицыных с Долгорукими… Смиренники, лизоблюды, а дай волю — как собаки перегрызутся, горло друг другу перервут, потроха вымотают…

Вошла Дашенька тихо, по обыкновению слегка приседая. Она казалась уже суше и меньше, была склонна к слезам: сидя за пяльцами, целыми днями вышивала она «воздухи», пелены для церквей и думала о своем: о болезни мужа, о будущем сына и дочерей; не верила она никаким великолепным, высокоторжественным обручениям… А разве Сашеньке скажешь?.. Плакала привычно, не бросая работы.

— Нет, нет! — замахал на нее руками Данилыч. — Лекарства эти, — указал на склянки, что Дарья Михайловна держала в обеих руках, — ты побереги для себя. Я не стану больше глотать ничего! Сам себя вылечу! Мои лекарства теперь здесь, — указал на бумаги, лежавшие на столе, обнял за талию, погладил руку жены, ласково улыбнулся. — Скажи, дорогая, там, чтобы пришел секретарь. Не дозвонишься! Как умерли все!..

И когда Волков уселся за стол, Александр Данилович, уже мирно шагая в такт ходу больших английских часов, видимо, успокоившись, с загадочной усмешкой принялся диктовать; неторопливо, прилежно скрипя гусиным пером, секретарь выводил:

«Его сиятельству князю Михаилу Михайловичу Голицыну! Извольте, ваше сиятельство, поспешать сюда, как возможно на почте, и когда изволите прибыть к першпективной дороге, тогда изволите к нам и к брату вашему князю Дмитрию Михайловичу Голицыну прислать с нарочным известие и назначить число, в которое намерены будете сюда прибыть, с Ижоры опять же обоих нас паки уведомить, понеже весьма желаем, чтобы ваше сиятельство прежде всех изволили видеться с нами».

И второе спешное письмо в этот вечер отправил Александр Данилович Меншиков.

«Господин Зейкин! — написал он бывшему воспитателю молодого Петра. — Понеже его императорское величество изволит вспомнить ваши службы и весьма желает снова вас видеть, того ради извольте сюда ехать немедленно; ежели же за распутьем ехать сюда не похочете, тогда извольте быть у Александра Львовича Нарышкина, а мы тебя весьма обнадеживаем, что мы вас не оставим, а паче прежнего в милости содержаны быть имеете».

Но… время уже было упущено.

Враги Александра Даниловича, отбросив прежние предосторожности, начали действовать решительно, напролом. После отъезда Меншикова в Петербург Петр на другой же день объявил именным указом, что он намерен вернуться в столицу и жить в Летнем дворце, куда было приказано перебраться и Верховному Тайному Совету. До этого Совет собирался в доме Меншикова, где жил и сам Петр, — переезд императора являлся, таким образом, уже явным знаком опалы.

Не посвященные в интригу высшие должностные лица до этого еще продолжали толпиться в приемной Александра Даниловича. Теперь весть об его опале прокатилась по всем дворцовым кругам. Пошли разговоры:

— Конечно, все теперь разумеют его как опального.

— Говорят, что, оправдываясь, он так провирался, что из рук вон!

— И как это он мог до сих пор выгибать из себя какого‑то великого человека!

— К нему теперь во дворце даже поговорки прикладывают: «Поздно за хвост, коли за гриву не удержался!»

— А не имеет ли кто‑нибудь, признаться сказать, тут маленько расчетец? — озирались иные…

Вечером 6 сентября к Александру Даниловичу приехали лечившие его в разное время три лекаря–иноземца — навестить, заодно сполна получить за труды.

Расшаркиваясь, лекари говорили, что его светлость отлично выглядит — помог, говорили, свежий морской воздух, близость соснового бора, — что, живя в Ораниенбауме, он вообще всегда хорошо поправлялся.

Александр Данилович смеялся:

— Конечно!.. Там широкий морской простор, Кроншлот на горизонте маячит, деревья в кадках растут… Оно и… чувствуешь себя превосходно![96]

Лекари с боязнью и интересом переглянулись.

— Очень рады! Очень рады! После такой серьезной и изнурительной болезни вдвойне ощущаешь жизнь…

— Втройне!

— Вероятно. Но… осторожность все‑таки не мешает…

— Вот об осторожности‑то я и не думал.

— Ах, так!..

И лекари смущенно замолкли.

Потом они тревожно–торопливо откланялись и ушли.

А «седьмого сентября, то есть в четверток, — записал секретарь Александра Даниловича в «поденным действиям записке», — его светлость изволил встать в 6 часу и, вышед в Ореховую, изволил сидеть до 9 часов, в 9 вышел в предспальню и одевся».

Три часа один, неодетый, просидел светлейший в своей великолепной Ореховой зале, обычно переполненной раболепной толпой. На душе было как за окном — пасмурно, холодно. Стоял сентябрь в верхушках ровных, аккуратных деревьев, сквозящих пожелтевшей листвой на сером, пасмурном небе; сентябрь в унылом дождливом рассвете, сулящем нерадостный день — сумрачно–темный от туч и… от дум.

«Может быть, все же приедет кто‑нибудь? Навестит? Неужели никто?»

Нет!

Безродный приемыш Петра, любовно взращенный и за большие дела вознесенный им до высших чинов Российской империи, баловень счастья, привыкший к общему преклонению, он понял теперь — ясно и твердо, — что больше он уже никого не дождется, что песенка его спета, что теперь он остался один.

Думалось: «Так оно, видно, бывает и со всеми секретами тайными. Кажется непостижимым, что до сих пор не мог разгадать их. Ведь так ясно все, так понятно!.. Сколько воспоминаний, сколько подробностей озаряются теперь таким ярким, таким режущим светом! Каких же змей я пригрел у себя на груди!..

Как же мог я так промахнуться!»

Целую жизнь пережил Александр Данилович Меншиков за эти три долгих, бесконечно долгих часа.

«Не спасли ни заслуги, ни княжеское достоинство, ни высший воинский чин! Нужно готовиться ко всему, внушить и себе и семейным, им особенно, — думал Данилыч, — что чем больше отнимут родовитые, тем менее беспокойств. И при случае сказать, — да, сказать им всем, спокойно, уверенно, гордо сказать: «Я сожалею о тех, которые могут только родом кичиться — чужим хвастать! И такие воспользуются падением, несчастьем моим…»

— Хотя, — сказал вслух, болезненно морщась, — стоит ли распинаться?

Да, жизнь как‑то сразу стала пресна. И с тоской почувствовал он, что не о чем вроде как стало даже молиться!.. «Не так жил, как должно? — вдруг пришла в голову страшная мысль. Но он сейчас же отогнал ее от себя: — А как должно было жить? Как кругом‑то живут?.. Только что разве помельче во всем… А так… то ж на то ж, песня одна!.. Дело не в этом!.. Эх, коли б недельками двумя раньше прознать о кознях врагов!.. Уж я бы тогда!..»

Скрипнул зубами, хлопнул в ладоши, вскочил с кресла, на которое было присел.

— Подавать! — приказал вошедшему камердинеру: не вытерпел, решил поехать в Верховный Тайный Совет.

Но заседаний Совета не было: в этот день император приехал в Петербург и остановился в Летнем дворце.

После обеда светлейший не отдыхал.

А на другой день, 8 сентября, к князю явился генерал–лейтенант Салтыков с объявлением, «чтобы со двора своего никуда не езжал».

Александр Данилович лишился чувств при прочтении этого приказа об аресте, врачи вынуждены были пустить ему кровь.

Дарья Михайловна вместе с сыном и с сестрой Варварой Арсеньевой бросились во дворец, там на коленях молили императора о помиловании, но Петр не обратил на их просьбу никакого внимания. Напрасны были мольбы, обращенные и к Елизавете Петровне, и к сестре государя Наталье Алексеевне. Даже к Остерману обратилась Дарья Михайловна. Три четверти часа стояла она на коленях перед Андреем Ивановичем — как‑то особо жалко дрожало ее бледное, сразу осунувшееся лицо, затуманивались глаза, по щекам текли крупные слезы, — и все понапрасну. Против обыкновения, барон нервничал, мял обшлага: он торопился в Верховный Тайный Совет, куда для решения судьбы Меншикова должен был вот–вот приехать сам император, а тут… эта слезливая женщина!..

вернуться

96

При постройке Ораниенбаумского дворца был прорыт канал для улучшения подхода к морю и на плоской равнине разбит парк с газонами и померанцевыми деревьями в кадках. От этих деревьев вся усадьба и получила свое название «Ораниенбаум» (померанец).