Изменить стиль страницы

— Что с тобою, Андрей? — сказала она, отстраняясь, вглядываясь. — Ты неживой какой‑то…

«Как и ты, — подумал он, — и уже очень давно…»

— Я хочу сесть, — тихо сказал он, и Мария разжала руки, отступила: она не узнавала ни его голоса, ни его лица — отекшего, обросшего седыми волосами. А главное, глаза — тусклые, далекие, с какой‑то непонятной тоской, плавающей в бледной голубизне.

Они сели.

— Что ты хочешь, Мария? — тихо спросил он.

— Я хочу, чтобы ты вернулся, простил и вернулся! — хрипло, страстно сказала она и подалась к нему всем телом, но он не шевельнулся. — Молчи, я знаю, что ты скажешь, но мы оставим им Миляновичи — все равно она незаконная жена, но оставим, пусть, а сами будем жить во Львове или в Дубровице — ведь я знаю, что ты ее не любишь! Прости мне все, и поедем ко мне!

— Я простил. Давно.

— Ну так что же?..

— Я не могу.

— Почему? Из‑за них?

— Нет. Не потому. Во мне нет ничего теперь, Мария. Ничего нет…

Она смотрела на него, не веря, но голос его, усталый, безжизненный, не притворялся.

— Ничего нет?.. — повторила она, и его мутноватые глаза подтвердили терпеливо: ничего.

Тогда она вскочила, ее лоб и щеки пошли пятнами.

— Ты просто не веришь! Хочешь, завтра же мы составим дарственную на имя Александры и ее детей и отдадим им Миляновичи?

— Но я не могу… Нет ничего, Мария, ничего, я сам не пойму…

И тогда она поняла до конца.

— Ты пожалеешь, что родился на свет, собака, перебежчик, азиат!

Он смотрел в окно, как она уходит по тропке в лунных сугробах меж черных голых яблонь, стремительная, стройная, и двое здоровенных слуг–гайдуков еле поспевают за ней. В комнате стало совсем темно, а он стоял на том же месте и дышал все глубже, все облегченнее.

Он ехал в санях домой по матово–белым полям, плавно, с увала на увал, через березовые колки и занесенные речушки, и дорога вилась, раскатанная до гололеда, потряхивало иногда, заносило, бодро бежала тройка, глухо звенели бубенцы. Он не взял с собой никакой охраны — ненависть Марии бессильна, потому что ничто не может вернуть его к ней. Ворожба спала, как чешуя змеиная, с него, со всей его жизни.

Снега февральские были так чисты и нетронуты, голубовато–дымный горизонт расступался между розоватых березняков, на буграх искрился наст, солнце за дымкой пригревало правую щеку. Никто не может сделать ему страшнее того, что он сделал себе сам. Глаза слипались, тяжелели веки, он покорился и стал дремать, погружаться в забытье, в котором было спасение от всех людей и от себя самого.

На дворе был уже март — слепило тающими снегами, кричали грачи, возились в старых тополях, в саду обтаивали сугробы, и капель стучала в полдень под окном. Он лежал, неподвижно часами и смотрел в окно на радостное движение солнечных облаков, а голые ветви раскачивал мокрый ветер с юга, и так иногда хотелось жить… Александра входила и выходила, лицо ее обветрилось: она часто ездила в Ковель в гости к замужней сестре или купить чего‑нибудь — ей было с ним скучно. Никто из друзей и знакомых не писал, не приезжал, по слухам, в Вильно король собирал огромную армию — воевать ливонские и смоленские земли, из России вестей не было. Он написал Константину Острожскому и игумену Вербского Троицкого монастыря Иоасафу [216], но ответа не получил. Слабость отодвигала его от обычной людской жизни в некую страну для немощных и забытых. Но в конце марта он получил королевский декрет: его вызывали на суд митрополита по иску его бывшей жены княгини Марии Козинской, которая объявила свой развод с ним незаконным, так как он не имел права вступать в брак до смерти ее, его законной жены. Поэтому ни его новая жена, ни ее дети не могли наследовать от него ни гроша.

ИЗ ДОНЕСЕНИЯ ВОЗНОГО ЛУЦКОГО ПОВЕТА О КОРОЛЕВСКОМ ПРИКАЗЕ

князю Курбскому, которому надлежит явиться на суд митрополита по делу о разводе с Марией Юрьевной, урожденною Гольшанской. 1581 марта 22.

…Посланец митрополита Иван Павлович, священник Никольский Виленский, в присутствии дворянина королевского пана Павла Волка вручил лично его милости князю Курбскому вызов его милости митрополита Онисифора вследствие жалобы княжны Марии Юрьевны Гольшанской о расторжении брака. Крайний срок, в который князь Курбский должен явиться перед лицом его милости митрополита Киевского и Галицкого Онисифора, от 16 марта через шесть недель.

Он не мог ехать на суд митрополита от слабости телесной, а это грозило новым вызовом, обвинением в непослушании и гневом и митрополита, и короля. И как итог всему — нищие дети, жена бездомная, забвение навеки славного рода и имени князей Курбских… Но что может сделать человек, когда ничего не может?..

«Но я могу еще придавить змею ногой! Если она на малых деток моих замахнулась, то весь срам вскрою, хоть и почти бездыханен!»

Он говорил это себе, возбуждая земное — хитрость на хитрость, удар на удар, но отвращение не покидало его — лоб, а потом все тело покрылось испариной. Однако он решил послать в суд то, что тогда записано было в книге городского Владимирского уряда со слов свидетелей: дворового слуги отрока Ивана Ласковича и приведенного им к дверям светелки–спальни Марии пана Зыка Князьского. Позор воистину! Кто же мог подумать? «Сколько я хранил это втайне от всех, но теперь пора отомстить, нет, не отомстить, а деток защитить, малых моих!..»

ИЗ ПОКАЗАНИЙ ИВАНА ЛАСКОВИЧА О ПРЕЛЮБОДЕЯНИИ КНЯГИНИ МАРИИ ЮРЬЕВНЫ, УРОЖДЕННОЙ ГОЛЬШАНСКОЙ

…Когда я служил у его милости князя Курбского мальчиком, то мне случалось видеть собственными глазами, как княгиня Мария Юрьевна целовалась и обнималась со своим слугою Жданом Мироновичем, воспитанникам ее милости… Я заглянул случайно в щель и увидел, что Ждан Миронович лежит вместе с княгинею, своей госпожой, в одной кровати. Я воротился и сказал об этом пану Зыку, и он, как и я, видел Ждана Мироновича с княгинею… Видя князя своего в то время очень больного и не желая огорчить его, а с другой стороны, боясь княгини, я не посмел тогда сказать об этом. Но теперь, не желая утайкою изменять князю, я все рассказал, что видел.

Писано в Турейске, лета от Рождества Христова 1578

месяца сентября, восьмого дня.

Иван Ласкович Черницкий собственной рукой.

Он перечел копию показания этого любопытного мальчишки, задавил стон и еще раз удивился, как живуча сто раз раздавленная страсть, от которой люди становятся слепыми и тайно бесноватыми, но не желают избавиться, хотя и знают это о себе. «Мы сами не хотим спасти душу свою, а сваливаем на врагов и болезни!» — подумал он, но душа болела, ныла, и он слушал ее, закрыв глаза, хотя все, казалось, было изгажено и захватано чужими руками. Но он твердо знал, что, несмотря ни на что, завтра отошлет копию показаний о прелюбодеянии Марии и в митрополичий, и в королевский суд.

На дворе парило с проталин, еще одна весна подошла к порогу говором талых ручейков. В один из таких дней приехали Константин Острожский и Марк–переводчик, принявший сан дьякона. Курбский вышел к столу, за Обедом он немного ожил.

Гости стали спорить и приводить цитаты из Священного Писания, а Курбский думал о Марии и Ждане, смотрел мимо в окно, и глаза его пустели, уходили куда‑то в непотребное.

— Почему хула на Святого Духа не простится, а на Христа простится, хотя в Троичности и Христос и Дух Святой одно неделимое? — спросил его Марк–дьякон, и Курбский посмотрел на него сначала с недоумением, а потом со страхом: как могут люди, прожевывая мясо и запивая его рейнским, да еще, как он, думая о прелюбодеянии, говорить о Духе Святом, огненном и непостижимом, за оскорбление которого огонь невидимый может испепелить сердце? Он почувствовал кощунство, отер лоб.

— Не знаю, — сказал он растерянно, — откуда мне знать?

Он с таким удивлением и беспокойством посмотрел на Марка, что тот смутился, переглянулся с Острожским и перевел разговор на что‑то житейское. Но и этого разговора Курбский почти не понимал — так ему было неинтересно. После обеда он сказал: