Изменить стиль страницы

Круглолицый курносый отец Александр смотрел просительно, сквозь седую бороду просвечивали обветренные щеки, руки на коленях работящие, потрескавшиеся; крутил пальцами. Курбский скрыл удивление, кивнул, подумал: «Откуда знает столько? Кто он был в молодости? Не боярский ли сын? А с виду прост, как деревенский пасечник какой‑нибудь…»

— Дам, заезжай. А куда ж ты едешь? Служить в храме кто будет?

— Служить буду после праздника преставления преподобного Сергия Радонежского с двадцать пятого сентября дня, если отец Иоасаф допустит.

— Как — допустит?

Голос и взгляд были спокойно–добродушны, даже чуточку веселы:

— Наказал он меня, епитимью наложил на месяц — не служить.

— За что ж так?

— За дело, князюшка, за дело! — Александр улыбнулся, покачал головой. — Еще мало меня наказал. Вот съезжу в Ковель за солью — отец келарь послал, — вернусь, а там как Бог даст. Да ты, князюшка, приезжай к нам, у нас дух сосновый, песчаный — все хвори пройдут. Ну пойду, пора ехать.

— Погоди, — сказал Курбский, и монах снова сел. Они помолчали. — Дошла ли до вас в монастырь весть, что король взял Великие Луки? [217]

— Дошла, как же, знаем…

— Там были слуги мои — вот я записал, — помяните их за упокой. Воины, на поле брани павшие: Сергий, Петр и Гавриил. Таврила Кайсаров — соратник мой во многие годы, прострелили его на штурме. Да ты его, отец, знавал.

— Помянем. Знавал я Гаврилу, вечная ему память…

Они опять помолчали.

— А дошло ли до вас, что при штурме Великих Лук мадьяры почитай всех вырезали — только двое воевод спаслись, — потому как и полон избили, а всего более двух тысяч? Имена же их ты, Господи, веси.

— О том нет, не наслышаны, — ответил Александр.

Курбский поколебался.

— Хочу я, — начал он медленно, всматриваясь в глаза монаха, — просить тебя и по этим убиенным отслужить панихиду. Если не можешь, скажи сразу.

— Могу, — ответил иеромонах, поднимаясь. — Отслужу. Да ты сам, княже, приезжай. Приедешь? А теперь пора мне. — Он пошел к двери, на пороге приостановился, сказал: — О панихиде не говори никому, а дело это — Божье, доброе дело.

Октябрь–листопад тоже был теплый, почти не дождило. Пришло письмо от Богуша Корецкого, где он описывал подробности взятия Великих Лук, а также Торопца и Озерища. Письмо его дышало радостью, ликованием даже, странно почему‑то было читать такое письмо. Может быть, дома и под стенами крепости разные у людей натуры и мысли.

Писал также Богуш, что канцлер Ян Замойский не верит в болезнь князя Курбского и говорил о том королю, но Григорий Ходкевич написал королю еще после взятия Дерпта и потом спорил при короле с Замойским — защищал Курбского, и потому король сменил гнев на милость, но Курбскому надо бы появиться в войске, как только Бог здоровья даст, а то враги его сильны и Радзивиллы, родственники его бывшей жены Марии, всюду его поносят.

Курбский читал все это без гнева, ему не хотелось Ничего никому доказывать — все дела его казались теперь почти ничтожными рядом с ночными ужасами. По ночам он просыпался иногда весь в поту, но что видел — не мог припомнить. Каждый вечер и каждое утро он читал от слова до слова все молитвенное правило, но как‑то тоже безразлично, по привычке. Лишь раз его словно толкнуло под грудь от слов: «…И избави меня от многих и лютых воспоминаний и предприятий…» Он повторил их дважды, а до этого повторял ежедневно много лет подряд и не замечал ничего особенного.

Дни стали короче, ночи — темнее и длиннее. Просыпаясь, он подолгу смотрел на крохотный язычок огня за зеленым стеклом, ждал, когда рассосется спазма в затылке. Он мечтал о сне без сновидений, но, видно, Бог перестал его слышать.

…Алешка спал в сгибе его локтя — растрепанная головенка, теплая, нетяжелая, закрытые глаза, ровное детское дыхание. Иногда по лицу проходила изнутри еле заметная волна — какой‑то сон видел Алешка, хороший, наверное, потому что губы его чуть вздрагивали в намеке улыбки. Они спали на сеновале, и уже рассвело — под застреху светило все яснее розоватым восходом, стали видны сухие смятые стебли трав и цветов; от сенной сладковатой трухи першило в носу, но он боялся чихнуть, чтоб не разбудить Алешку. Он смотрел на него, и все теплее, радостнее, спокойнее становилось в середине груди, словно там таял долголетний заледеневший ком снега, грязного и кровавого, и горячие ручьи выносили из тела ил и мусор, вымывали, очищали, освобождали, и он сам улыбался неудержимо, потому что Алешка оказался жив и вот они навеки теперь вместе на этом знакомом сеновале… Он не заметил, как Алешка исчез: был сеновал, была вмятина в сене от детского тельца, до каждой травинки все было ясно, достоверно, а вот Алешки не было. И тут опять извне из какой‑то злой и слепой страны донесло отчаянный мальчишеский плач–зов, и он вскочил на ноги в поту и ужасе.

Он стоял в зеленом полумраке своей спальни, а за стеной продолжался этот плач–зов, но уже наяву. Он одевался лихорадочно, потом разбудил слугу, собрал деньги, бумаги, велел запрягать спешно и в третьем часу ночи бежал молча, бессмысленно по дороге на Ковель.

Двадцать верст до Ковеля, осенние грибные запахи опушек, стаи грачей и дроздов, собиравшихся к отлету, багровые осинники и сжатые поля — все это немного успокоило его, но возвращаться он и думать не хотел. Кирилл Зубцовский принял своего князя с почетом и заботой, только по недогадке отвел ему ту самую комнату, в которой Курбский последний раз встречался с Марией, и поэтому уже на второй день опять увязывали телегу, запрягали коляску — князь приказал ехать на богомолье в Вербский Троицкий монастырь.

Деревянную церковку святого Николая на островке, заросшем вдоль реки густым ивняком, Курбский навещал не раз. На островок попадали по мостику через протоку, который сносило каждое половодье. Церковка и изба–келья — все это стояло по колено в сухой траве, в ромашках, уже увядших, а за церковкой на погосте — кресты, седые от лишаев, холмики, поросшие густо земляничным листом; на слеге ограды сидела, дергая хвостом, бело–черная беспокойная сорока. Она снялась и полетела через протоку, когда Курбский подошел ближе.

Он только что отстоял обедню, которую служил отец Александр. На обедне было пять послушников и несколько старух из соседней деревни: остальной народ ходил в каменный собор монастыря, где пел монашеский хор. Иеромонах Александр жил при своей церковке и сам ее чинил и украшал: он был не только прекрасный плотник, но и искусный резчик по дереву. Курбский давно приглядывался к нему, но понять не мог. Он уже пятый день жил в монастыре. Не очень жаловал настоятель ни эту церковку, ни отца Александра, и весь этот островок жил на отшибе, как бы немного отлученный от монастыря, своей тихой скромной жизнью среди диких трав и разросшегося ивняка.

Курбский разглядывал могилки на погосте, когда его позвали перекусить. Они сидели друг против друга в крохотной избушке–келье, чисто выскобленной, сосновой, и ели кашу с конопляным маслом из резных деревянных чашек. Курбскому было около старичка монаха как‑то просто и покойно, и ел он с охотой, запивая с удовольствием киселем из черники, который сам же отец Александр и варил. Тучи разнесло, и за оконцем мирно сияла речка в высоких темных камышах.

Поели, помолились, вышли на завалинку. Монах снял шапочку–скуфейку, отер лысину, блаженно прищурился на реку, на отраженные бело–серые тучки, втянул носом травный горьковатый ветерок осени.

— Благодать! — сказал он и вздохнул, — Вот она где — повсюду!

Курбский присматривался к нему сбоку: прост, курнос, ни о чем премудром, философском никогда не рассуждает, снять с него рясу — мужичок–старичок, и все. Улыбается, даже вроде шутит иногда, что монаху не положено. Правда, в храме он весь другим становится — серьезен и глубок, а выйдет — опять иной, прежний, простодушный, по–русски даже растрепанный какой‑то, что ли, и на все улыбчивый.