День за днем двигались над ним предзимние тучи, качались голые ветви, изредка, тяжело махая, пролетала одинокая ворона. В одном местечке недалеко от Вольмара их догнал гонец из Вильно: он привез письмо из Миляновичей. Местный священник под диктовку Александры извещал, что у него родился сын и что по его желанию сына окрестили Димитрием [215] в честь Дмитрия Солунского. Странно, но известие это Курбский принял почти равнодушно. Он велел дать гонцу пять золотых дукатов и слугам — на выпивку — тоже, а потом закрыл глаза и постарался заснуть под медленное покачивание носилок, привязанных меж двух сильных лошадей.
Так, в полусне, его перенесли в дом в Вольмаре, куда они прибыли к вечеру. Гетман Григорий Ходкевич прислал спросить о здоровье и предлагал своего врача, но Курбский велел сказать, что ослаб и просит его не будить. Кроме темноты в глазах, если он резко садился, его мучил злой кашель — простыл дорогой.
С утра был густой снегопад, к полудню кончился — расчистило небо, было морозно и тихо на дворе, тепло в комнате, где высоко в подушках полулежал Курбский. Рядом сидел старый гетман Григорий Ходкевич, потягивал себя за ус, приглядывался: Курбского было не узнать — лицо обесцветилось, отекло, темно–русая борода поседела клочьями, в помутневших голубых глазах стояло нечто отстраненное с точкой терпеливой боли. Ходкевич от Филиппа–лазутчика, который намного опередил поезд больного князя, давно знал подробности сдачи Дерпта и то, что Стехановский задержал гонца Морозова, не известил Курбского и вошел в город как победитель. Кроме донесения в Вольмар гетману–наместнику Стехановский послал письмо канцлеру Замойскому, и было ясно, что в нем он приписывал всю честь взятия крепости себе и высмеивал Курбского. Ходкевич еще раз глянул — нет, нельзя этого сейчас рассказывать. Филипп говорил, что с князем что‑то случилось ночью после пира, что нашли его в доме полуодетого, окровавленного, без сознания и что он не может ходить и почти не ест с тех пор.
— Ну что, князь? Давай скорей поправляйся — скоро Рождество, вместе отпразднуем! — бодро говорил Ходкевич, прищурив глаз. Курбский вяло пожал плечами. — Что это ты раскис? Не узнаю тебя! Слышал, как отличился твой друг Константин Острожский? Пока вы брали Дерпт, он там у себя вошел в Северскую область, все опустошил до Стародуба и Почепа. Слыхал?
— Нет…
— Скажу тебе по секрету, зимой подтянем пушки и будем брать или Смоленск, или Великие Луки — король Стефан не хочет мира!
— Да? — Курбский взглянул равнодушно, пошевелил руками на одеяле.
— Да! И тебе надо скорее оправиться и вступить в строй, князь! А за Дерпт тебе спасибо и от меня, и от короля — я ему написал.
— Дерпт взял гетман Стехановский.
Старый Ходкевич побагровел:
— Дерпт взял князь Андрей Курбский с помощью Божьей и при содействии ливонского лазутчика графа Филиппа.
— Как? Филипп — граф?
— Да. Ордена меченосцев рыцарь. А что? Он и тебя перехитрил!
— Да. Но Дерпт все‑таки взял Стехановский.
Ходкевич стукнул себя кулаком по колену:
— Молчи! Не хочу с больным спорить. Молчи и не спорь! Тебя надо отправить в Вильно, а потом домой. Ты заслужил отдых. Чего ты хочешь, говори мне смело.
— Ничего…
«Что с ним? — думал Ходкевич. — Что‑то с мозгами, — наверное, спьяну упал, ударился головой, надо отправить его в Миляновичи: молодая жена скорее вылечит его, чем все эти лекари. Или это Мария Козинская, может быть, его со зла сглазила? Черт тут разберет, ничего не пойму…»
— Ну я пошел, князь, — сказал он, вставая. — Перед отъездом еще зайду, а ты подумай: может, тебе что надо? Прощай, поправляйся быстрее.
Вильно был завален снегами, курились прямые столбы дымов, лаяли собаки из‑за калиток, скрипели полозья, кричали галки, подымаясь стаями со старых лип.
Курбский ни о чем не спрашивал и ничего не просил, часами лежал или сидел, глядя в огонь топившейся печки, ничего не читал и писем в свое имение не писал. И спал плохо — слуги говорили, что ночами он ворочается, стонет, а иной раз и говорит что‑то. В Вильно ждали прибытия короля.
…И сам проселок на задах зарос мелкой травкой, и вдоль проселка стояла июльская трава, пестрая от желтых цветочков зверобоя и белых — лечебной ромашки, желто–лиловых иван–да–марьи и других всяких, среди травы жужжали шмели, за травой в бледно–голубом небе стояло маленькое бесцветное облачко. Было жарко, хотелось пить, справа за дорогой, за овсяным полем вдоль речки, поднимались купы ивовых кустов, слева за оврагом стояли на опушке елового леса редкие молодые березы. Их листва еле–еле заметно шевелилась — ветра почти не было. Отец шел молча, а он — рядом, загребая босыми ступнями по мягкой шелковистой мураве, которой зарос этот проселок на задах их дома. Крыша была видна издалека из‑за серебристых ветел: дом был высокий, со светелкой и резным коньком. Он приноравливался вприпрыжку к шагу отца, а потом почувствовал, что это не он, а Алешка, а он — это отец, и ему стало так страшно от этого, что он открыл глаза.
Лампада у образа еле освещала комнату, стол, замерзшее окно, иней в пазах — на дворе был сильный мороз. «Где ж, когда я сделал не так? Если б я не бежал, казнили бы и меня и их. Если б не бежал, а защищался, бился бы, то меня хоть и не казнили, но убили бы в бою, а их обязательно бы тогда казнили. А могли и помиловать. Нет, уже тогда Иван Васильевич начал целыми семьями истреблять. Или можно было пробиться из города силой, увезти семью? Смешно и думать такое… Или заранее их отправить якобы на богомолье в Печоры, а потом самому сняться, забрать с дороги и — через рубеж… Заранее! Не думал я, что Иван поднимет и на меня руку. Разбудил Келемет и — или бежать, или сдаваться на пытки… Нет, все равно нельзя было их, Алешку бросать — биться и умереть, а больше человеку не дано совершить — жизнь отдать без размышлений. От злобы я сбежал, ради мести и сохранения своей шкуры. И нет мне прощения!»
Такие мысли шли и крутились в порочном кольце каждую ночь, и не было им ни ответа, ни конца.
Можно было уже ходить по комнате, и даже во двор он вышел, но плавали пятна темные перед глазами, а когда нагибался — земля бросалась навстречу, и он хватался за стену. Однако ехать домой не хотелось: стало нелюбо, тяжко имение, где недавно жила Мария. Он о ней запретил себе вспоминать совсем и вспоминал все реже, но, когда возникали в полутьме ее неподвижные светлые глаза, его охватывал страх, в затылке появлялась боль, перерастала в тошноту, и он ворочался в постели, читал заклинание от бесов. Поэтому он все откладывал и откладывал поездку домой, а потом наступило Рождество; он встретил праздник в одиночестве.
Рождественские дни его детства — служба в домовой церкви, радостные лица — вот мать, вот брат Роман, синеглазый, нарядный и смешливый, вот сестра. Впервые за много лет он видел их лица, выплывающие из небытия, вглядывался — чувствовал, что они живы и навеки остались детьми. Лица бледнели, исчезал запах пирогов, меда и сухого сена, раструшенного под камчатой скатертью, запах материнского теплого платья, к которому она прижимала его голову, целуя в макушку.
После праздника пришло разрешение, подписанное Замойским, отъехать князю Андрею Курбскому для лечения от болезней, полученных на королевской службе. Но он не этого разрешения ждал, а сам не знал чего. В начале февраля его в санях повезли в Миляновичи на Волынь.
В Ковеле его радостно встретил старый товарищ Кирилл Зубцовский, поместил в своем доме и стал рассказывать обо всем: о неурожае, войсковом наборе, судебных тяжбах, ссорах местной шляхты, о смертях, рождениях и свадьбах — и кстати поздравил с рождением сына. Курбский слушал, кивал, ничего не спрашивал, и Кирилл постепенно стал терять смысл разговора, запинаться. А Курбский с грустью и завистью смотрел на его крепкие плечи, жилистые руки, живые глаза и думал, что сам все это потерял, даже не мог теперь сесть на лошадь. А ведь осенью, правда без брони, он мог на коня вскочить без стремян, только схватясь рукой за луку седла. Мог сорок и больше верст скакать почти без роздыху, мог саблей выбить оружие из руки и молодого воина. Теперь же он немощен, как калека. На миг ожила, затосковала память, он сморщился, стиснул зубы.