С Федором Львовым, хоть и жили на разных квартирах, видались часто. Львов считал, что Петрашевский действует скорее по чувству, нежели по разуму, чем весьма задевал Михаила Васильевича. «О нет! — закипал он. — Это вероотступничество ловко оправдывается чувствованиями! Я же подобному лиризму не подчиняюсь!» Он себе не простил бы этого так же, как не хотел прощать и другим. Для поступков своих и чужих он не знал разных мерок. Отмечая с горечью робость товарищей, сам смотрел на ссылку как на «истинное начало своей политической карьеры».
Он довольно часто писал теперь родным в Петербург, не с тоски, а прося помочь. Прежде, на положении каторжного, удавалось лишь изредка переслать письмецо-другое со случайной оказией, теперь мог пользоваться почтою явно.
«…Я нахожусь в данный момент в бедственном положении — это говорит вам мой желудок, хотя я и не стал чревовещателем… Чрез посредство удовлетворения моих материальных нужд вы можете увеличить объем моих сил нравственных…»
Он надеялся, что родные сумеют помочь ему и в другом, в главном, — в его борьбе.
«Чтобы не разубедиться, а напротив того, еще более убедиться в своих мыслях, тех, за которые я был сослан, надо быть сосланным в Нерчинские заводы…»
Так писал Михаил Петрашевский через шесть с половиною лет после Семеновского плаца и сообщал, что препятствия, встретившиеся ему в законном его требовании, считает «паутиной, которую должны смести настойчивость и постоянство». И взвешивая свои поступки как бы со стороны, невозмутимо их оценивал: «…приняв во внимание, что все препятствует и противится, могу без самохвальства назвать гражданским подвигом…»
В декабре пятьдесят шестого он известил любезнейшую матушку из Нерчинского завода:
«Мне желательно быть в Иркутске, где могло очень остановиться в своем движении мое прошение о том, чтобы дело, послужившее поводом к моей ссылке, было рассмотрено по закону… я взялся за тот конец, который скорее может обещать успех… Я всегда, даже и при Николае, более рассчитывал на справедливость, нежели на милость… Остаюсь не без надежды на лучшее будущее. Ваш покорнейший сын».
Гласность под палкою
Деревянный Иркутск был торговой столицей Восточной Сибири. Не затихала площадь гостиного двора, от темна до темна грузили и разгружали товары российские и товары китайские — мягкую рухлядь и сукна, железо и кожи, чай и шелк. Крестьяне, русские и буряты, торговали на рынке дровами и сеном, мукою и овощами, мясом, рыбою, птицей, смолой для жевания; тут же рядом льнули китайцы со своим леденцом, с тем же чаем и шелком, с пряниками и ганзами — медными трубками… Каменные дома, что были в городе наперечет, принадлежали богатым купцам либо казне. Даже генерал-губернаторский Белый дом, трехэтажный, с колоннами, на весь город первый, себе строил купец, не скупился, архитектора выписал из Петербурга, а потом не за малые деньги казне уступил. Но с тех пор, как в роскошном этом дворце поселился новый хозяин, юркий, деятельный, молодой (сорока еще не было Муравьеву в ту пору), под рукою его в десять лет переменился Иркутск. И хотя на Большой улице вывесок меньше не стало, за мундирами кафтанов на ней не видать. На каждом шагу не чиновник, так офицер. Не казак, так солдат. Дочки купеческие с ума посходили. Все это от Муравьева, от амурских его дел, утверждали знакомые Петрашевскому коренные сибиряки. Человек здесь новый, он сам не брался об этих переменах судить. После каторжных мертвых поселков одно было видно: жизнь в столице Восточной Сибири бурлила.
Средоточием здешней жизни, эпицентром водоворотов, потрясений и бурь, без сомнения, был генерал-губернаторский дом. Он сиял огнями посреди уснувшего города далеко за полночь, когда из очередной своей отлучки — с Амура, или из Петербурга, или с берегов Восточного океана — хозяин его возвращался в Иркутск. Тогда не было конца разговорам о баржах и пароходах, о тысячах пудов груза и сотнях голов скота, о муке, о солонине, о соли, о казачьих постах и женках, о штормах и об отмелях на величайшей реке, о ее берегах, где растет виноград и орех, где драгоценные камни, каких в Бразилии не сыскать, а золото лучшее, чем в Америке, а рыба сама сигает в котел; и о том, что Сибирь без выхода к Восточному океану — что мешок завязанный… и о петербургских сановниках и бюрократах, ничего не желающих знать, — только палки ставят в колеса…
«Мне так в глаза и сказано было: хотите воздвигнуть себе памятник! — негодовал Муравьев; тонкое, нервное лицо от шампанского краснело больше обычного. — И камчатская оборона, видно, ничему их не научила!..»
Приближенные чиновники рассказывали, однако, как в Петербурге в приемной его не кончается очередь — толпа молодых людей, желающих перейти на службу в Сибирь, на Амур, к Муравьеву. На мрачном фоне Крымской войны защита Камчатки принесла ему лавры, хотя, увы, мало сказалась на общем исходе.
…И не было конца разговорам в генерал-губернаторском доме, как не было конца шампанскому и лафиту.
Петрашевский, там принятый за своего, откланивался среди последних. Когда прошлой зимою генерал-губернатор разрешил ему поселиться в Иркутске, уж никак он не думал, что придется осесть так надолго, надеялся всего лишь на остановку в дороге своей возвратной с востока на запад. «В надежде сладостной свиданья прощаюсь с Вами ныне я, свершатся ль скоро ожиданья, какими тешу я себя», — такой он приписал постскриптум к письму любезнейшей матушке и сестрицам еще из Большого Нерчинского завода.
Чего таить, Муравьев своим приемом его растрогал. Петрашевский явился в роли просителя. Приписанному к подгородней волости невозможно было поселиться в восточносибирской столице без дозволения его высокопревосходительства. Муравьев выбежал к нему навстречу из генерал-губернаторского кабинета, и обнял, и расспросил о житье-бытье и намерениях, и пригласил к себе бывать запросто. Как ни наслышан был Петрашевский о благоволении его к декабристам, но после стольких лет гонений такой встречи не ждал, прослезился.
Стал бывать в Белом доме с охотою, вместе со Спешневым и Федором Львовым. Их тоже по приезде в Иркутск обнимал Муравьев, и так же, как Петрашевского, приглашал к себе, и даже определил обоих на службу.
Домой из Белого дома уходили втроем, обсуждали по дороге прошедший вечер, случалось, вспоминали при этом доброе старое время, Коломну у Покрова… только там Петрашевский провожал друзей не дальше порога.
«А помните, как говорил об Амуре хромой Черносвитов?» — как-то к случаю спросил Федор Львов. «Калифорния, Эльдорадо! — отозвался Петрашевский. — Теперь-то понятно, откуда был такой лексикон!» «Постойте, постойте! — Спешнев, вспоминать вообще не любитель, отступил от своих правил. — Александр Пантелеймонович Баласогло в Петербурге как будто бы рассказывал о Муравьеве… да, да, с каким-то неловким концом». Тут и Петрашевскому на память вступило: «Он был с ним хорош, пока Баласогло был нужен… а после того и принять отказался. Надо как-нибудь его расспросить…» И вздохнул: где-то теперь давний друг? Из крепости его отправили куда-то на север, следы затерялись…
Муравьев фамилию Баласогло не сразу припомнил… или, может быть, сделал вид, что не сразу. Однако, поняв, о ком речь, тут же спел тихому архивариусу дифирамб за то замечательное описание Сибири, какое он ему подготовил перед отправкою в эти края… «Я, знаете ли, храню его до сих пор и даю молодым чиновникам для ознакомления… вот они подтвердят, — указал на окружавшую его, как обычно, свиту; и покачал головою: — а ведь сколько в Амуре с тех пор воды утекло! Нет, господа, как хотите, настоящее дело не пропадает!..» «Если не ошибаюсь, — сказал Петрашевский, — Александр Пантелеймоныч познакомил вас с Невельским в свое время, обследовать Крайний Восток они, помнится, вместе мечтали…» «Ну конечно! Вот так, в суете сует, мы порою не ценим, как должно, благих деяний… — это было сказано во всеуслышанье для всего окружения. — В самом деле, это ваш друг привел в Петербурге Геннадия Ивановича ко мне…» Впрочем, было известно, что с Невельским они расстались без особой приязни, и Муравьев поспешил переменить разговор, напоследок обратившись к Спешневу и ко Львову как к служащим людям: «Я и вам, господа, настоятельно рекомендую познакомиться с этой запискою о Сибири…»