Изменить стиль страницы

Против меня сидел господин лет тридцати. У него были страстные и решительные глаза. Я запомнил эти глаза. Они и теперь мерещатся мне иногда. А губы у него были томные и ленивые.

Не знаю, почему этому господину вздумалось заговорить со мною. Он улыбнулся застенчиво и сказал:

— Вы русский, не правда ли?

— Да, я русский.

— Вот Россия вовлечена теперь в такую страшную войну. А ведь в сущности, чем бы война ни кончилась, Россия ничего не выиграет от участия в ней. У вас, русских, такая огромная территория. Если бы Россия приобрела еще новые земли, они были бы обузой для нее. Даже то, чем вы теперь владеете, вовсе еще не использовано вами как следует. Вам трудно жить, потому что у вас слишком большие пространства. Неудобно вести культурную работу, когда человек от человека отделен иногда десятками верст, как в Сибири, например. Ведь если победит Россия и союзники, ваше правительство потребует приза, например Константинополь и проливы.[838]

— Я плохой политик, — сказал я. — Но такое требование возможно. Наши империалисты думают, что овладение Константинополем — естественное завершение развития нашей государственности.

В это время мой сосед, парижанин, этнограф, как я потом узнал, наклонился ко мне и прошептал:

— Имейте в виду, мосье, что ваш собеседник — турок.

Признаюсь, я смутился от такого открытия.

— Простите меня, — пробормотал я. — Вы, вероятно, задеты в вашем национальном чувстве… Я не знал, что беседую с представителем воюющей державы…

Мой собеседник чуть-чуть усмехнулся.

— Что ж, — сказал он, — я не утаю от вас, что мне больно слышать, как иной народ мечтает о своем владычестве на берегах Босфора, но…

Он помолчал.

— Но, — продолжал он, блеснув глазами, — если не суждено Константинополю быть столицею Турции, пусть лучше он будет принадлежать русским, а не немцам.

Я с любопытством посмотрел на него.

Мы увлеклись разговором и не заметили, что каюта опустела. Началась качка. Я переношу ее довольно бодро. Мне не хотелось ложиться в койку, и я поднялся на палубу.

Мимо меня прошел капитан, преследуемый неопытными и нервными пассажирами, которые осведомлялись, не начинается ли буря.

Но капитан не говорил по-французски. И по-немецки и по-английски тоже не говорил. Он сурово отмахивался от назойливых вопросов.

«Однако у нашего капитана озабоченное лицо», — подумал я.

Теперь не видно было берегов, и зеленые волны катились большими грядами на восток. Я прислушивался к морю. Кто-то большой и тяжелый бормотал в бреду. Вечернее солнце за туманною завесою слабо освещало седые хребты бунтующих волн.

Бледный господин, пошатываясь, торопливо прошел мимо меня, безнадежно махнув рукой. Скоро палуба опустела.

Солнце закатилось. Стало совсем темно. Ночь, мрачная и зловещая, приникла к морю, как будто совещаясь с ним о недобром деле. Я не видел волн, но чувствовал, что они стали выше.

Соленые брызги орошали лицо. Пароход наш накренился и нерешительно шел во мрак, тяжело дыша. На палубе, кроме команды, был только я да еще англичанин — тот самый, который смотрел на войну как на спорт и не видел в ней ни правых, ни виноватых. Англичанин стоял твердо, широко расставив ноги, и, как завороженный, следил за цепью, которая, громыхая, ползла по палубе вдоль борта. Он так стоял и смотрел. Я видел раз, как гипнотизер-экспериментатор, прижав петуха к столу, провел черту мелом от клюва до края стола, и петух остался недвижим, уверенный, что ему не оторваться от той черты никогда. Этот англичанин напомнил мне загипнотизированного петуха.

«Пойду вниз и лягу в койку», — решил я.

В каюте было душно. Волны хлестали в круглое стекло окошка, и казалось, что это какое-то морское чудовище плывет рядом и, угрожая, стучит широкой лапой.

Я заснул тяжелым сном. Мне приснилось поле, покинутые проволочные заграждения и на них красный петух, который орал человеческим голосом: «Свобода, равенство и братство или… смерть». Петух кричал хриплым голосом.

Я проснулся от сильного толчка и сразу не мог сообразить, лежу я или стою. Наконец, нащупав выключатель, я зажег электричество. То, что я увидел, смутило меня. Полотенце, которому полагалось висеть на крюке перпендикулярно полу, висело ему параллельно, образовав прямой угол со стеною каюты. Раздался сильный треск, и полотенце, как маятник, переместилось в обратную сторону и опять стало под прямым углом. Туфли мои и сак, который я забыл положить в сетку, плавали в воде.

«Добро бы мы переплывали океан, а то в каком-то Отрантском проливе[839] терпеть этакие приключения», — рассердился я, догадываясь, что дело неладно и что пароходу угрожает опасность.

С немалым трудом вылез я из койки и «спустился» в дверь, ибо стенка с дверью превратились теперь в пол, а пол очутился в положении стены. Пароходные переборки трещали зловеще.

В общей каюте, судорожно уцепившись за стол, сидел дежурный слуга. Я полез по лестнице на палубу. Боже мой! Что я там увидел! Небо и море смешались в диком вихре.

Я подумал: «Человек со всеми его претензиями, планами, революциями, культурою, войною — в конце концов один из малых статистов в этом космическом театре. А трагическая героиня на его подмостках — сама стихия. Какой у нее голос! Какие жесты!»

Целые горы из морской глубины возникали у борта парохода и обрушивались на палубу.

Моя куртка мгновенно стала мокрой. Я едва дополз до средины палубы и с трудом держался на ногах, крепко схватившись за канат. Сначала мне казалось, что на палубе никого нет. Потом я рассмотрел на мостике капитана и трех матросов на вахте.

Я не знаю, сколько времени пробыл я так на палубе, прислушиваясь к великолепной и страшной симфонии моря. Светало, но хмельная буря по-прежнему праздновала свое оргийное торжество. Оглянувшись, я вдруг заметил, что еще один человек был на палубе. Это мой турок сидел, прижавшись к груде каких-то тюков, привязанных к мачте. Он увидел меня и сделал мне знак, чтобы я сел рядом с ним. Я перебрался не без труда в его убежище. Мы сели рядом, прижавшись плечом к плечу, как друзья, — мы, враги, сыны враждебных наций и государств, как я тогда думал.

— Вот он, человек, — сказал он, как будто угадывая мои мысли. — Жизнь наша, как тростинка, а мы думаем, что мы цари.

— А мы все-таки и цари, и боги, — усмехнулся я, но буря так свистела, что он, должно быть, не расслышал моего философического замечания.

Мы долго так сидели, обмениваясь изредка фразами, и часто не слышали друг друга из-за рева и воя ветра, но — странное дело — я чувствовал этого человека как друга и брата.

В полдень буря стихла, море раскинулось зеленой пеленой, и солнце запело в небо свою золотую песнь. Я теперь видел страстные и решительные глаза моего ночного товарища.

— А все-таки мы победим и эту бурю! — сказал он вдруг улыбаясь.

— Какую бурю?

— Войну.

— Что? — спросил я недоумевая.

— Войну, — повторил он убежденно.

Когда мы прощались, он дал мне визитную карточку.

Я с удивлением прочел на ней:

— Chevket-bey Kibrizli. Paphos. Chypre.[840]

По-видимому, он заметил, что я недоумеваю.

— Я родной брат того Шевкет-бея,[841] о котором вы, вероятно, слыхали.

Только тогда я вспомнил о царьградской драме.

Теперь этот представитель умирающей культуры, этот свободолюбивый патриот представляется мне как живой символ несчастной Турции, которая должна восстать против самой себя, если она мечтает сохранить свое культурное и национальное единство.[842]

IV

Спасаясь от бури, которая обрушилась на пароход наш в Отрантском проливе, зашли мы в Патрас.[843] Капитан, такой озабоченный, нелюбезный и строгий накануне, не говоривший ни на одном языке, кроме итальянского, вдруг стал весьма приветливым, веселым и словоохотливым. У него также открылись лингвистические знания: он заговорил по-французски, по-английски и даже с грехом пополам составлял фразы по-русски, весьма, впрочем, неожиданные. Так на капитанов влияет погода.