Изменить стиль страницы

У меня в руках куча болгарских газет — «Мир», «Болгария», «Препорец»,[864]«Народная воля», «Народные права», «Кабана»,[865]«Дневник», «Утро» и несколько еженедельных иллюстрированных листков.[866]

И в этих газетных листах чувствовалась та же лихорадка: пусть германофильские газеты клевещут на Россию, пусть русофильские не смеют сказать громко то, что на душе у каждого болгарина; пусть сатирические листки трунят над сербами: везде — в каждой статье, в каждой заметке — одна тревога, одно недоумение.

В Софию я приехал вечером и, к сожалению, сказал извозчику, чтобы он вез меня в гостиницу «Македония», как рекомендовал мне греческий журналист. «Македония» эта оказалась таким грязным притоном, и хозяин, восточный человек, по-видимому, турок, был так назойлив, что я поспешил уехать оттуда в другой отель, хотя слуга этой самой «Македонии» уверял, что в Софии все гостиницы переполнены, и упорно тащил мои чемоданы куда-то наверх по узкой и темной лестнице.

Но гостиница нашлась, и даже устроенная на немецкий лад. Только все европейские усовершенствования не действовали почему-то: телефон был сломан, лифт остановился на полпути, электричество неожиданно гасло, и центральное отопление было не в порядке.

Со странным чувством я бродил по софийским улицам.

«Но ведь это русский народ!» — думал я, прислушиваясь к речи прохожих, читая при свете тусклых фонарей вывески, написанные русскими буквами.[867]

Я зашел в кафе.

Десятки русских лиц. Это все интеллигенты. Это все наш «третий элемент»[868] — такое впечатление осталось у меня от этих болгарских политиков, которые с жадностью читали газеты и перебрасывались иногда замечаниями, скрывая под маской иронии и скептицизма горькие чувства и мучительные сомнения.

Однако первый болгарин, с которым я познакомился, оказался германофилом! Я встретил его в вагоне железной дороги.

Дело было вот как. В купе, где сидел я и моя спутница, вошел господин среднего роста, с желчным и сердитым лицом, одетый, как европеец. Несмотря на впалую грудь и явно болезненный вид, он был, по-видимому, занят собою, и усы его торчали, как у Вильгельма,[869] свидетельствуя о том, что их владелец не признает себя угнетенным и претендует на самостоятельность положения и независимость суждений. Но, несмотря на воинственно торчащие усы, было в нем что-то жалкое.

Вскоре у нас в купе оказалось еще двое: один добродушного вида господин лет сорока, с умными и тихими глазами, а другой его спутник, старичок, весьма подвижный, болтливый и, должно быть, лукавый.

Первый пассажир, которого для простоты я буду звать «Вильгельмом», весьма обеспокоился, когда услышал, что я разговариваю с моей спутницей по-русски. Он заерзал на своем диване, исподлобья нас оглядывая, трижды ронял газету и, нагибаясь, извинялся почему-то.

Наконец, он обратился ко мне с разговором. Говорил он по-болгарски, вставляя иногда русские слова, когда я недоумевал, не понимая какой-нибудь фразы.

— Вы возвращаетесь, вероятно, в Россию? — спросил он, стараясь быть любезным.

— Да.

— Так много русских едет теперь из-за границы. Какие трудные времена. На долю России выпали большие испытания.

— О, да. И на долю Европы тоже.

— Германия такой опасный противник. А Гинденбург? Вы не находите гениальным этого генерала?

— Я худо разбираюсь в военном искусстве.

— Немецкая военная наука стоит на недосягаемой высоте.

— Может быть.

— Я думаю, что война будет полезна для России.

— Вероятно.

— Если Германия окажется победительницей, тогда…

Я посмотрел вопросительно на моего собеседника.

— Тогда успехи цивилизации обеспечены. У нас в Болгарии многие боятся немецкой государственности. Но это напрасный страх… Мы должны считаться с реальными интересами. Вот и все.

— А в чем реальные интересы Болгарии?

— Нам надо получить Македонию…

«Вильгельм», как-то съежившись вдруг и бросив на меня недобрый взгляд, боком вышел из купе, едва приподняв шляпу над лысою головою.

Только что он ушел, как наши спутники, упорно при нем молчавшие, заговорили весьма оживленно сначала между собою, а потом и с нами.

— Чиновник! Бюрократ! Германофил! — сказал лукавый старичок, показывая пальцем на дверь, в которую вышел «Вильгельм».

Были уже сумерки, когда мы переправились через Дунай, а ночью мы были в Бухаресте.

После нищего Ниша, после неспокойной Софии так странно было попасть в нарядный и возбужденно-веселый Бухарест.

Чему смеются эти люди? Почему так загримированы эти дамы? Зачем у всех офицеров монокли, как у австрийцев?

Гремит какая-то бравурная музыка. Кафешантаны гостеприимно распахнули свои двери. Да и весь город похож до странности на кафешантан.

В ресторане слуга, заметив, что я русский, извиняется, что не говорит ни по-русски, ни по-французски. Он говорит только по-немецки. Но это ровно ничего не доказывает. Напротив. Он очень желает поражения австрийцев.[870]

Молодой словоохотливый слуга был тоже загримирован. У него были подведены глаза и нарумянены щеки.

На родине

Из Румынии мы поехали на Киев. Там пошел я в Софийский собор[871] смотреть мозаики. Прекрасна по краскам и композиции внутренняя стена алтаря; изумительна по глубокой своей символике и по красоте и законченности мастерства «Евхаристия»,[872] расположенная в алтарном полукруге за престолом; чудесен и белый ангел на своде перед иконостасом — все эти сокровища мирового значения потрясли меня. Я как-то почувствовал, что не только мрачная и жестокая «византийская идея»,[873] но и нечто светлое и прекрасное унаследовано Русью от греческой культуры XI века. Я почувствовал историю, «связь времен», органическое единство всех народов, таинственную летопись событий. Но вместе с тем мысль, что Россия как некое культурное единство существует уже тысячу лет, т. е. достигла «нормального возраста нации», пугала меня. Неужели, думал я, мы живем в конце какого-то исторического цикла? Неужели мы александрийцы? Неужели мы в самом деле декаденты? Мне суждено было в том же Киеве найти подтверждение этому невеселому утверждению.

Из Софийского собора отправился я на противоположный конец города смотреть Врубеля в Кирилловской церкви.[874] Здесь я воочию убедился еще раз, что мы в самом деле александрийцы. Да не будут мои слова истолкованы в том смысле, что Врубель ниже, хуже, недостойнее каких-то иных мастеров, коим посчастливилось жить в эпоху органическую и цельную. Нет, я не хочу умалить гений Врубеля. Но если вглядеться в его работы, разгадать дух этих превосходных живописных достижений, то придется в смущении и тревоге признать великолепного мастера провозвестником критической культуры. Четыре иконостасных образа и в том числе образ Богоматери[875] — вещи красоты неописуемой. Ученик Тициана, Тинторетто и прочих веницианцев одержал верх над своими учителями. Нашедший более строгий колорит и более тонкую гармонию, он не утратил изящного благородства итальянского Возрождения. Я не в первый раз был в Кирилловской церкви. Должен признаться, что ранее я не сознавал с такой отчетливостью опасности Врубеля. Теперь же, когда шумела мировая война, я почувствовал историю. Я стал различать в ней, в истории, все «реальности» и все «мнимости» с зоркостью, до тех дней мне еще не свойственной. Я понял, что Врубель опасен.

Еще опаснее он в своей громадной и как будто бы монументальной стенописи «Сошествие Св. Духа на апостолов». В этой колоссальной композиции, несмотря на гениальный замысел, я вижу все-таки связанность художника психологическим заданием. И как характерно, что Врубель пользовался как моделями для своих апостолов теми несчастными сумасшедшими, которые бродили тут же рядом, за стеной лечебницы для душевнобольных. Странный выбор натурщиков указывает на духовную слепоту Врубеля, которая впоследствии сопровождалась, как известно, и физической слепотой.[876] Наконец, что сказать о «Плаче Богородицы» художника? Здесь на первый взгляд торжествует дивный монументальный стиль Византии; здесь как будто художник свободен от психологизма. Но всмотритесь в эту живопись, сравните ее хотя бы с мозаиками Софийского собора, и вы убедитесь, что у Врубеля стилизованная монументальность. Тогда, в XI веке, она вытекала из глубины мироотношения. В наши дни это гениальное прозрение в глубину веков, а не наш сегодняшний опыт. Конечно, это не слащавые красивости Васнецова,[877] которыми восхищаются обыватели во Владимирском соборе. У Врубеля все серьезно и убедительно. Но тем страшнее. Одним словом, в стенописи Кирилловской церкви можно уже предугадать будущих «демонов», коими соблазнился художник.[878]