Он, занятый, по-видимому, своими семейными делами, отвечал угрюмо и неуверенно:
— Разумеется, союзники.
Madameбыла настойчива:
— А Париж? Успеют его взять немцы или нет?
— О, нет! Разумеется, нет, сударыня…
Это уверение успокаивало француженку на час.
Она расспрашивала меня иногда о России:
— Правда ли, что казаки очень свирепы? Есть ли в России писатели, кроме Толстого и Максима Горького?
Швейцарец из Берна, белокурый молодой человек, юрист, оставленный при университете, был очень корректен и напряженно вежлив, но на острые вопросы madame S.отвечал уклончиво. Боялся, очевидно, ее галльского темперамента. Читал он усердно бернские газеты, а также «Berliner Tageblatt».[828]
Однажды, в отсутствии г-жи S.мы разговорились, — я и белокурый бернский юрист.
— Какие ужасные бедствия приносит эта война, — сказал швейцарец, стараясь улыбкою и полупоклоном выразить мне дружелюбные чувства «нейтрального» человека.
— Ужасные, — согласился я.
— Как жаль, что Россия начала эту войну.
— Но ведь это Германия объявила войну…
— О нет! Помилуйте! Это Россия, заручившись поддержкою Англии, начала военные действия.
Бернский юрист качал головою.
Так мы жили, как на острове, а вокруг шумело огненное море войны. Кое-что, пожалуй, было виднее оттуда, из этой маленькой страны, которая изнемогала, да и до сих пор, по-видимому, изнемогает от желания как-нибудь погасить неугомонные национальные инстинкты, как будто совсем было уснувшие под мирной сенью ихнего drapeau fédéral.[829]
II
В начале января я покинул мирную Швейцарию, уверившуюся, по-видимому, что на сей раз ее нейтралитет не будет нарушен, несмотря на гул орудий, доносившийся непрестанно до улиц Базеля.
Я решил ехать через Италию и Балканы. По правде сказать, у меня тогда не было уверенности, что мне не придется из Салоник[830] вернуться на итальянский берег. Но ехать все-таки надо было.
Едва я сел на итальянский поезд, направляющийся из Домодоссолы в Милан, ко мне в купе вошла парочка влюбленных молодоженов. Я был невольным свидетелем нежных взглядов, рукопожатий, прикосновений и даже поцелуев. Итальянка была очень миловидна. Темноглазая, с большим алым ртом, с нежною и тонко очерченною шеей, она не лишена была грации здорового молодого «пушистого зверька». Ее супруг был несколько ниже ее ростом, узок в плечах и белокур. У него были утомленные глаза и вялые губы. Он не переставал, однако, расточать ласки своей спутнице.
Когда я так наблюдал за ними, мне и в голову не приходило, что эта парочка невольно откроет мне кое-что в психологии современного итальянца, недоумевающего, как быть и что делать пред лицом великой войны. Но вот что случилось.
В двенадцать часов супруги достали корзиночку с провиантом и принялись с аппетитом закусывать, запивая завтрак неизменным кианти, который они распивали поочередно прямо из горлышка бутылки.
После завтрака, когда они несколько угомонились, им вздумалось обратить на меня внимание, и мы разговорились. Супруг, по-видимому, был чиновник.
— Два Гарибальди[831] погибли во Франции, — сказал я, желая вызвать моего спутника на разговор, более острый и решительный.
Он посмотрел на меня, кисло улыбнулся, повел плечами и пробормотал:
— Фанатизм!
— Почему же? Что вы хотите собственно сказать? — удивился я, потому что в самом деле не ожидал такого ответа.
— Я хочу сказать, что итальянцы, которые дерутся сейчас во Франции против немцев, могут оказаться в ложном положении.
— Каким образом?
— Очень просто. Италия должна быть наготове ко всяким случайностям. Наши национальные интересы — это прежде всего. Мы еще не знаем и не можем знать, кто будет за нас и кто против, когда наступит момент для реализации наших национальных стремлений.
Ободренный моим терпением, спутник мой стал не без откровенности развивать свою политическую программу, весьма трезвую и совсем несложную.
Наконец он мне заявил, самодовольно улыбаясь:
— Вы спрашиваете, почему мы не воюем, когда политическая конъюнктура так благоприятна для выступления Италии. Но ведь мы и пользуемся обстоятельствами. Мы воюем.
— Как «воюем»? — изумился я. — С кем же у вас война?
— А Валона?[832] Вы забыли, что мы устроили там десант. Это — кое-что. Когда поднимется вопрос о компенсациях, Европа вынуждена будет считаться с фактом нашего выступления в Албании.[833]
— А! Вот оно что! — пробормотал я, смущенный откровенностью моего собеседника.
В это время я случайно взглянул на лицо его супруги. Она побледнела. У нее дрожали губы, и в глазах светились недобрые огоньки.
Супруг тоже заметил перемену в лице своей возлюбленной и счел долгом осведомиться, что с ней, не хуцо ли.
Она отдернула пальцы, на которые злополучный муж положил было свою бледную и худую руку.
— Это низко! Это гадко! — завопила вдруг итальянка в чрезвычайном гневе. — Я стыжусь иностранца. Как ты смеешь говорить об албанской авантюре! Италия должна воевать с австрийцами. Гарибальди — герои, и кто не за них, тот негодный трус…
Началась семейная буря.
Тщетно сконфуженный супруг умолял успокоиться свою страстную спутницу. Тщетно и я старался примирить поссорившихся любовников.
Два часа еще нам пришлось ехать вместе, и все время я был свидетелем этой маленькой семейной драмы, отразившей в себе большую драму растерявшейся Италии.
III
В конце января 1915 года в Бриндизи[834] я сел на итальянский пароход «Босфор», который должен был доставить пассажиров в Салоники. Когда летом я выезжал из России за границу, мне и в голову не приходило, что придется возвращаться домой таким окружным путем: ничего не поделаешь — война.
На пароходе общество было смешанное — международное. Когда мы отчалили от итальянского берега и городок потонул в сизой мгле, пассажиры столпились на палубе и смотрели на солнце, которое как будто перекликалось с зеленым морем; казалось, что у них свой язык — у этого моря и у этого небесного зверя, чья золотая грива то ниспадает на вершины гор, то плещется в волнах, влачась за царственным животным, совершающим свой неуклонный путь по небосводу.
Боже мой! Как прекрасен мир! И трудно себе представить, что среди этого раздолья кипит вражда и ненависть. Нет, что бы там ни говорили умные люди, война всегда загадочна и непонятна, и, должно быть, не человеческие, а какие-то иные силы ее творят. Подумать только: в Европе стало тесно. И вот нам даже проехать нельзя к себе в Московию, ибо дважды перерыли землю безумцы от моря до моря. Да что я говорю — землю. Вот я вижу, капитан на мостике дает какие-то знаки команде: это он боится плавучих мин. Неужели и эти беспечные итальянцы в конце концов будут спорить за свое право принять участие в дележе Божьей земли:
«И делили одежды его, бросая жребий».[835]
За столом, в общей каюте — все говорили о войне — и как страстно говорили! Дело, оказывается, в рынках. Так, по крайней мере, объяснил один шведский профессор, назидательно стуча пальцем по тарелке. Веселый француз, с толстыми губами и лукавыми глазами, уверял свою собеседницу, красавицу-польку, кажется, графиню, что Франция получит, наконец, реванш за позор семидесятого года.[836] И даже молчаливый англичанин высказал свое мнение: в войне нет ни правых, ни виноватых; война — это спорт, это бокс, если хотите; Германия ведет войну непристойно, и ее будет судить в конце концов международный трибунал.
Передо мною лежала большая военная карта, и я, разглядывая ее, никак не мог сосредоточиться и оценить положение наших врагов и наших союзников с стратегической точки зрения: мне мерещилось все что-то случайное — то дети, которых я видел у Люксембургском саду, когда они играли в войну, размахивая игрушечными саблями с немалым азартом; то голубые невинные глаза одной мюнхенской немки, в которые когда-то я был влюблен, будучи безусым студентом; то представлялся мне почему-то молодой еврей из Лодзи, с которым я однажды сидел вместе в пересыльной тюрьме. Где теперь все эти случайные люди? Как они живут? Что чувствуют? Немка, должно быть, замужем. Ее мужа убили, наверное, на Марне[837] или еще где-нибудь. И у тех мальчиков, что играли в Люксембургском саду в войну, кто-нибудь да убит теперь — отец, брат… А тот милый еврей, с таким смешным акцентом говоривший по-русски, — где он? Его забрали в солдаты. Воображаю, какой он был забавный в солдатской амуниции. Его старуха мать, вероятно, беженка, — плачет о сыне день и ночь…