Изменить стиль страницы

Сквозь глухое гудение мотора на второй скорости я услышал, как щелкнула дамская сумочка. Сумочка Ксаны.

А потом вдруг в этой бесконечной и безмолвной пустыне появилось нечто вроде спящей избушки на курьих ножках — приют «Ла-Ведута». И вот мы уже миновали его.

У самого перевала фары машины высветили на левой обочине три обрубка, находившиеся на разных расстояниях друг от друга; по дороге к Куяту я их почему-то не заметил. То были древние бесцокольные, не сужающиеся кверху колонны римско-коринфской архитектуры, но упрощенные в военных целях. Если верить теориям Йоопа, их воздвигли передовые когорты Юлия Цезаря Августа. Я затормозил.

— Ну и гонщик! — Голос Ксаны звенел как колокольчик, в нем не слышалось ни малейшей хрипоты, словно она вовсе не спала. — С моим нарядом дело дрянь. Эгретки из перьев сломались окончательно. Обе.

Часы на приборной доске показывали самое начало четвертого. К востоку от седловины, там, где стоящему на перевале путешественнику вот-вот должна открыться долина реки Инн и где начинался Верхний Энгадин, звезды чуть-чуть потускнели, на них словно бы появился серый, как слоновья шкура, налет. В том краю неба я не обнаружил ни тумана, ни облачка — утро посылало свой первый привет, вернее, его обещание. Я погасил фары и свет на приборной доске, чтобы искусственное контрастное освещение не повлияло на мое «восприятие», выключил мотор (перед светофором в ущелье он продолжал работать), чтобы его ровный гул не убаюкивал меня, не отвлекал от моей задачи — установить, как обстояло дело в действительности; казалось, мой затылок одеревенел, я с трудом повернул голову и посмотрел на Ксану.

При сером, как слоновья шкура, свете занимающегося утра, утра в горах, при свете ущербной полурастаявшей луны я сразу же установил, что моя жена успела причесаться и слишком сильно напудрить нос — только нос, — но губы не накрасила; печка здорово нагрела машину, и Ксана скинула свою вечернюю накидку. Два-три пера у нее на плечах в самом деле сломались. Но это нисколько не нарушало гармонии всей картины. Передо мной было лицо женщины, ЕЩЕ НЕ ДОСТИГШЕЙ ТРИДЦАТИ ЛЕТ; правда, серый свет, проникавший в машину сквозь ветровое стекло, стер ее черты, они казались как бы размытыми, но все равно были поразительно красивы. И если там, внизу, в ущелье у Мюлена, я растерялся, то здесь, на перевале, меня охватил восторг, я не верил собственным глазам. Быстро вытащив монокль, я вставил его в пострадавший глаз.

Да, ее лицо было поразительно красиво, хотя черты немного расплылись от этого серого света.

Я нерешительно протянул руку и обхватил ее за шею. На ощупь шея Ксаны была молодой и прекрасной, прекрасной и молодой. Лицо ее мягко опустилось на мои ладони, я погладил ее по щеке. А ее глаза? Будь я ботаником, я сказал бы, что глаза Ксаны — это цветы синей горечавки, которые открылись навстречу первым лучам зари.

— Видишь? — сказала Ксана тихо, показывая на сломанные перья, лежавшие у нее на плечах.

— Тс, тс, — зашипел я.

На минуту воцарилось молчание.

И в эту минуту здесь, наверху, на высоте двух с лишним тысяч метров над уровнем моря, я загнал глубоко в себя, в подсознание, то, что увидел в Домлешге и в Мюлене. Несколько взглядов, которыми мы обменялись, могли означать нечто обыденное, ну хоть: «Даже если бар в отеле у Бадрутта после гала-приема открыт до четырех утра, я все равно не смогу пойти туда из-за этих дурацких перьев». А мой взгляд можно было истолковать так: «Бедняжка! Ничего не поделаешь». Через минуту моя рука коснулась ее подбородка — прощальный жест, рука нехотя, словно извиняясь, отрывалась от лица Ксаны. Я сказал:

— Надо, наверно, посмотреть, не кипит ли вода в мистере Крейслере после того, как он напряг все свои двести лошадиных сил. Не дай бог я поврежу драгоценный радиатор Йоопа.

— Ну что ж, посмотри! — сказала Ксана, вздернув подбородок.

В горах было совершенно безветренно, температура стояла близко к точке замерзания. Я поднял воротник смокинга и, сжав губы, начал вдыхать через нос разреженный воздух; при этом мне казалось, будто я накачиваю в свои легкие медвежью силу и храбрость льва, — для меня это была нежданная радость, особенно после того, как я почувствовал легкое головокружение. О боги! Быть может, это восклицание навеяли на меня три обрубка колонн. О боги! Что за грандиозная каменная пустыня! Вид этот отнюдь не походил на вид с Бернинского перевала, на обычный альпийский пейзаж, во всяком случае при таком освещении. Каменные пласты на седловине отливали оливково-зеленым (быть может, поросли мхом) и, наслаиваясь друг на друга, образовывали пирамиду в сто метров высоты. Это и был пик Юльер. Вокруг расстилалась равнина; я подумал, что она походит на североафриканское соляное болото или даже на пустыню, а пик мог быть высокой песчаной дюной. На всякий случай я потрогал пальцем крышку радиатора, она была чуть теплой. Все в порядке. И тут я услышал первый свист.

Свист.

Я встал как вкопанный и прислушался.

Свист шел со стороны валунов, сползавших с пика, примерно метрах в тридцати от меня (я умел хорошо определять расстояние, с какого раздавался звук). Возможно, свист издал командир патруля, задремавший было, а потом мгновенно проснувшийся и вспомнивший, что он должен дать как можно более незаметный сигнал. Часовой стоял, наверно, в укрытии за нагромождением каменных глыб, ибо в этой оливково-зеленой пустыне в серых предрассветных сумерках не было видно ни души. Но вот часовой в укрытии издал очень тонкий и все же пронзительный свист, который потревожил первозданное безмолвие перевала, где, казалось, можно было услышать лишь дыхание вечности (если предположить, что человек в нее верил). И гляди-ка, гляди-ка, вернее, прислушайся хорошенько! С шоссе на той стороне перевала также раздалось сдержанное посвистывание — для эха слишком поздно, — кто-то, соблюдая псе правила предосторожности и военной хитрости, ответил на сигнал. Звук шел из-под откоса соседнего пика; по-моему, он назывался Полашек (или вроде этого).

Да, видимо, ТА МИНУТА настала. Минута, которой я еще вчера боялся, а сегодня с нетерпением ждал.

Во мне вспыхнула великолепная, да, великолепная ярость, проснулась животная злоба, что, впрочем, совершенно не повлияло на мое присутствие духа, на собранную в кулак волю; я понял это в ту секунду, когда впервые за все эти часы нащупал свой узкий ремень и плотно набитый патронташ — несколько необычный пояс для вечернего костюма. Нет, я не испугался; лишь в том уголке сердца, где жила забота о Ксане, шевельнулся страх. И зачем только я потащил ее на Виа-Мала, на опасную дорогу? Зачем взял в эту роковую для меня поездку в Домлешг? Одним прыжком я подскочил к открытой дверце машины, втиснулся в нее, погасил стояночный свет и, протянув руку к переднему стеклу, тяжело дыша, крикнул:

— Ложись, бросайся на сиденье, живей! Не теряй ни секунды!

Ксана доверяла моему чутью; если судить по прошлому опыту, доверяла безоговорочно. Правда, в голове у меня вдруг промелькнула мысль: возможно, она подумала, что при нервом отблеске зари в этот самый длинный день в году (нет, самый длинный день будет завтра, в семидесятилетний юбилей дедушки!) я увидел каменную глыбу, которая оторвалась от скалы и уже устремилась к нашей машине. Как бы то ни было, Ксана послушно упала на бок, мигом скорчилась на сиденье. (Но в ту же секунду в мозгу у меня опять промелькнула мысль: а что, если верхняя часть ее туловища — какое ужасное выражение! — не поместится на сиденье, не «впишется» в него? Ведь туловище у Ксаны не такое, каким изображали женское тело художники-импрессионисты, а скорее, такое, как на картинах Амедео Модильяни.)

— Что случилось? — В этом первом вопросе, заданном Ксаной, прозвучала не столько тревога, сколько вежливый интерес.

Найдя в ящике у сиденья свой «вальтер», я быстро и в то же время бережно зажал его в руке. А Ксана продолжала спрашивать, причем голос у нее становился все звонче — верный признак того, что она не отстанет.