Изменить стиль страницы

Шарфюрер СС Мерцхаз, зачитав по списку фамилии, приказывает названным выступить вперед; все пятеро венцы, трое из них иудейского вероисповедания: характерный актер Немецкого народного театра Нойгрёшль; кабаретист Грюнцвейг из театра «Симпль»; Пауль Астор, собственно говоря, Ашкенази, конферансье, во времена Веймарской республики стяжавший себе славу в берлинском кабаре комического актера. (В лагере Пауль Астор был носильщиком трупов, заметил бильярдист между двумя ударами.) Четвертый, Леопольд Хабингер, помощник режиссера в «Театр ап дер Вин», имел несчастье принадлежать к секте «Свидетелей Иеговы», а Яна Кейршика, служителя цирка, чеха, арестовали по доносу как коммуниста.

— Глядите-ка, — верещит штандартенфюрер. — Три жидовские свиньи, большевистская да иеговистская свиньи, вот так Комитет по встрече почетного гостя, вот так потеха будет!

Вечером всех пятерых вызвали в служебную квартиру Либхеншля. А вскоре весь лагерь услышал, как он на своем рояле лучшей в мире фирмы «бехштейн» барабанит знаменитую кантату из третьего акта комической оперы «Царь и плотник» Лорциига, а ему неуверенно подтягивает хор.

Ночью, таясь от капо, шушукаясь на своих нарах, заключенные гадали: кто же этот «новенький», демонстрировавший себя на манеже всему миру? Никто не понял слова «манеж» буквально. Все считают, что прибудет киноактер. Четырех «хористов» отпускают с «репетиции» на свои нары, пятому, Нойгрёшлю, не повезло. Бывший комик состоит в так называемой «колонне 47.11». В команде, именуемой по марке знаменитого одеколона, которая переносит навозную жижу из очистной установки в парники в старых консервных банках и мармеладных формочках. Нойгрёшль, своим «ароматом» вызвавший неудовольствие помощника коменданта, наказан — ему придется ночевать в карцере. Остальные четверо, удрученно перешептываясь, заверяют, что понятия не имеют о том, кого они завтра будут приветствовать пением.

На следующий день… стало быть, в среду… почти все «внешние команды» задержаны в лагере. Заключенным приказано собраться на чрезвычайную перекличку. После нескольких дождливых дней…

…и в Энгандине, подумал я, в первые дни недели тоже была плохая погода…

…в среду утром как-то нерешительно начало светлеть. По клубы тумана еще висели над Дахаускими болотами. Строй ожидающих на аппельплаце, тысячи серо-полосатых фигур, тысячи наголо бритых голов; в ворота двойной ограды с колючей проволокой под высоким напряжением они впервые за много дней вновь видят пакостника-штандартенфюрера, совершающего утреннюю верховую прогулку. Напряженно сидящий на жеребце Мьёльнире всадник, удаляясь, расплывается в белесом тумане.

Два часа заставляют ждать ожидающих, и ни один человек — такого туману напустил Либхеншль — так и не догадывается, кого ждут здесь на коварную потеху. В концлагере двое ворот: ворота за крематорием и со стороны города — главные, украшенные девизом «ТРУД ОСВОБОЖДАЕТ».

— Труд ос-во-бо-жда-ет, — повторил бильярдист, углубленный в игру.

Наконец штандартенфюрер возвращается с прогулки. Он приказывает — видимо, в качестве реквизита к намеченной потехе — подать свой шитый дубовыми листьями парадный мундир и верхом на коне устанавливается в центре открытого в сторону аллеи каре заключенных, точно сам себе конная статуя.

Шарфюрер Мерцхаз, долговязая дубина, над которым за неотесанность постоянно издеваются начальники, а он за это отыгрывается на заключенных, приказывает Грюнцвейгу, Астору, Кейршику и Нойгрёшлю, выпущенному из карцера, встать почти под самой мордой драгоценного тракенского жеребца Мьёльнира. (Поставь он их вплотную к лошадиному крупу, быть бы им, видимо, трупами.) Бывший помощник режиссера Хабингер должен вытянуться в струнку, лицом к ним. Мерцхаз сует ему в руку резиновую дубинку. Слышно, как Хабингер спрашивает:

— Извините, мне что, дубинкой?..

В ответ — мощный удар каблуком по ноге.

От ворот между бараками тянется длинная улица и ведет к обширному аппельплацу; липовая аллея — идиллический подъезд к поместью (из него и был создан лагерь). В другом конце аллеи в белесом тумане виднеются главные ворота. Вот они раскрываются. Поначалу там едва различимы какие-то тени: часовые перед воротами, затем пятеро эсэсовцев с карабинами, они вводят в ворота троих штатских.

Восемь человек двигаются по аллее к аппельплацу. Наконец удается разглядеть: два новичка идут в наручниках, третий без них.

(Бильярдные шары так и мелькают. Щелк-щелк.)

Аллея высоченных лип тянется не одну сотню метров. Эсэсовцы вместе с двумя заключенными в наручниках сворачивают за бункер, исчезают из виду. Третий, что без наручников, остается на аллее один.

И тут белесое, точно непропеченная лепешка, лицо нижнебаварца, штандартенфюрера СС Либхеншля искривляется в ухмылке. (Ударение сделано на частице «нижне», тут, видимо, сказалась отчасти верхнебаварская гордость Валентина.) Ухмылка Либхеншля говорит: что ж, отличная вытанцовывается потеха. Пробиваясь сквозь густой туман, лучи июньского солнца уже пригревают; потный жеребец отливает золотом, он пережевывает пену на губах, и она хлопьями падает на плечи «жида-арестанта» Грюнцвейга. Но тот не смеет шелохнуться.

Все — и выстроенная в каре многотысячная армия затерзанных узников, и несколько сотен их терзателей, и даже пулеметчики-часовые на вышках, — все неотрывно глядят на Одного. Он идет не спеша, будто прогуливается, да-да, прогуливается в одиночестве по липовой аллее. Изящный, невысокий человек — быть может, он кажется таким между огромными липами, — не приземистый, а именно среднего роста, стройный, с непокрытой головой, без галстука, в выцветшей синей штирийской куртке, бриджах и серых замшевых полусапожках…

Одно так и осталось для меня не ясным. Отчего же я сразу не попросил Валентина говорить короче, не затягивать рассказ, избавить нас от сотен мелких деталей? В этот жуткий час, примостившись на ручке кресла, глядя на бильярд, точно на крошечную освещенную сцену, не оборачиваясь к деду, который сидел, не решаясь слова сказать, я думал: удивительно, как толково и наглядно рассказывает этот коммунист, чемпион бильярда, как он сдерживает свои эмоции, какая дисциплина и какое умение сохранить дистанцию (даже если он порой не в силах удержаться от крепкого словца) между собой в нынешнем своем положении и своим тогдашним положением в лагере — месте, где тысячи людей и сам он испытывали жесточайшие страдания, от которых он только что спасся.

Была ли эта ночная история ПОСЛЕДНЕЙ, рассказанной в Луциенбурге?

Не ясно, а потому я заметил:

— Да, в подобной экипировке он ежедневно выезжал верхом из Мураухофа. Его арестовали, видимо, когда он как раз собирался на прогулку.

Голос Куята за моей спиной:

— По сообщениям, полученным мною, его липицанца увели еще накануне. Разве у него были две коняги?

— Нет, но он обычно «тренировал» лошадь Орля Тессегье.

Валентин натер мелом кончик кия…

…Новичку осталось пройти до «Комитета» не более двадцати шагов, но все еще никто из заключенных его не узнавал. Фигура моложавая, лицо изборождено морщинами, да, ему могло быть и пятьдесят пять и шестьдесят пять. Внешне он напоминал Бисмарка — мясистый нос, пронзительный взгляд, кустистые брови, хотя был куда мельче и жилистее. А кожа на лице точно дубленая…

Вместо того чтобы напуститься на Валентина: «Пощади нас, сделай одолжение, не описывай Гюль-Бабу», я сказал:

— От грима за сорок лет работы.

— Да, конечно. Исключительно характерное лицо, я бы сказал, лицо ученого.

— А манеж — это наука, — услышал я голос Куята.

— И что при его славе примечательно, — Валентин прислонился к бильярду, изогнулся и прицелился кием за спиной, — никто из нас ого не узнал.

— Понятно, ведь настоящая публика, — поучающе заговорил я, — сохраняет в памяти образ клоуна в его привычной маске. Да, в его маске. А перенося это положение на Джаксу — в маске Полковода Полковииа.

— Э, проклятье, — чертыхнулся депутат рейхстага в отставке, — Полковод Полковии…