Изменить стиль страницы

— Ах вот и они наконец-то наши умники-разумники! Ах, ах, какие же вы нарядные! Ученая Ксаночка-женушка с осиной талией, и Требла, благородненький рыцарек пролетариата!

«Пролетариат-и-ка!» — так и хотелось мне ее поправить. Бабушка Куят, урожденная Дитгельмина фон Плессенов, дочь мелкого бранденбургского помещика, которую дед, ехидно поддразнивая, называл «Гельма, Кирасирова доченька», а порой и «Владетельная принцесса», принадлежала к тому типу прусских женщин, у которых в старости резко меняются черты лица. Некогда миловидные, они не просто расплылись, они, можно сказать, были утрачены. Некогда грациозная фигурка, рядом с которой юный Selfmademan[149] Генрик Куят выглядел еще более мощным, не то чтобы располнела, но стала какой-то бесформенной. Характер бабушки проявлялся главным образом в голосе, а он и в ее девичьи годы имел склонность к плаксивым интонациям. «Ныла она еще девчонкой, а с тех пор, как из санатория в санаторий переезжает, от ее хронического хныканья житья не стало», — утверждал Куят с подчеркнутой бессердечностью. «Я-то в тропиках себе всего две хвори, да и то со смехом подцепил — малярию и расширение сердца, а Кирасирова доченька столько их в себе раскопала, что уж до ста годков наверняка дотянет». Однажды дед со всеми подробностями рассказал мне, как он, вернувшись в первый год нашего века с Амазонки «каучуковым королем», встретил крошечную Дитгельмину на балу берлинского общества альпинистов, как стесненный в средствах помещик отдал ее в жены «германо-бразильскому первопроходцу» и какой разразился скандал, когда обнаружилось, что папаша Генрика Куята, который до поры до времени держался в тени, всего-навсего бывший берлинский ломовой извозчик, владевший захудалым магазинчиком дешевых копилок.

— Кирасирова доченька тебя, Требла, терпеть не может, ведь ты из Австрии, — хихикал дед в восторге от того, что выдал секрет, — Тестя твоего до небес превозносит, это же хороший тон — превозносить знаменитого на весь мир клоуна, к тому ж она числит его итальянцем. А о твоей жене даже всплакнула: «Наша Роксана и впрямь стала красавицей, но со всей своей классической филологией осталась глупышкой». — (Ксана это замечание восприняла как величайший комплимент: она получала чертовское удовольствие, когда ее считали дурашливой красоткой.)

Бабушка Куят обожала уменьшительные формы слов, но они не имели ничего общего с бесчисленными шутливо-ласкательными словечками, которые рассыпала Эльзабе Джакса. В уменьшительных словечках бабушки, возникших в общении с многочисленными внуками, порой скрывались преострые колючки.

— Добрый вечер, бабушка, — сказали мы в одно слово.

Я выскочил из машины и, поцеловав бабушке руку, на ощупь точно пергаментную, пробормотал:

— Мое глубочайшее почтение, сударыня, — хотя прекраспо знал, что она презирает подобные «венские фигли-мигли», и тут же углядел, что Ксане помогал выходить из машины Пфифф, хотя не в ее обычае было принимать в этих случаях помощь.

— Поужинать успели, «супруги-деточки»? Нет? Так живо в дом! В Павлиньем зале вас ждет холодная кашка.

Но тут Пфифф с выражением такого смущения и таинственности, каких я за ним ранее не замечал, объявил:

— Извиняйте, госпожа Куят, шеф приказал мне незамедлительно препроводить господина Треблу в башенный кабинет, и одного, шеф подчеркнул — одного.

— Ну, так оставим наших господ Всезнаек одних, — захныкала бабушка, — Бутербродик Требле и в башне перепадет.

А тебе не очень скучно посидеть с старой больной бабусей часок, а то и два, Ксаночка-милочка?

— Мне никогда не бывает скучно, бабушка-милочка, — ответила Ксана.

— Вот как! Но мне еще надобно уложить бай-бай хеппен-геймовских малышей, а уж потом мы поболтаем… только, если позволишь, не на хи-хи-хинди, — всхлипывающее хихиканье, — но мне нужно прилечь.

— Мне тоже, — ответила Ксана.

— Что-о-о?

— Ммм, — промычал я, — у Ксаны недавно был бронхит.

— Ах боже мой, ах боже мой, — захныкала, приободрившись, бабушка, — мне принципиально ничего не рассказывают.

Я поставил «крейслер» у колодца, из коего мне опять не помахала отрубленная рука, и в стуке мотора мне послг, нпа-лись монотонные удары пинг-понгного шарика, а взглянув назад, на лестницу, ведущую в дом, успел еще заметить в последнюю минуту темно-красное мерцание нарядной накидки на плечах Ксаны. В нем мне почудился прощальный привет кому-то, кто пускается в долгое путешествие…

Пфифф незамедлительно перешел на «ты».

— А это чертовски-роскошное американское авто, надеюсь, не твое, товарищ?

— Бог свидетель, нет.

— Взял напрокат?

— Нет.

— Одолжил?

— Нет.

— Стибрил?

— Стибрил, — подтвердил я. — Закрыть верх?

— Так дождя-то не будет.

— Нет, чтоб запереть машину.

— А у тебя там что, драгоценности? Тут место надежнее, чем у Шикльгрубера в его Адлерхорсте.

— Никаких у меня драгоценностей пет. Всего-навсего «вальтер», но и разрешения нет.

— Никуда он не денется, твой «вальтер». А на кой тебе эта громыхалка, товарищ?

— Так ведь война, товарищ, идет не только в Испании.

— Это ты о классовой борьбе? Так ведь она, известное дело, была и век будет.

— Я говорю о второй мировой войне.

— Второй мировой? — От слов этих, произнесенных на ярко выраженном прусском диалекте, так и разило войной. — Войне? — Пфифф отвернулся, вытащил из кармана фонарик и буркнул через плечо: — Все может быть. Нынешний-то мир на глиняных ногах. Не я ли это завсегда твердил у Ашингера[150].

Пфифф махнул незажженным фонариком. В свете дворовых фонарей я разглядел глубокую озадаченность на заурядном лице неунывающего берлинского парня.

Ганс Пфиффке был сыном рабочего из берлинского района Рейникендорф; первого мая двадцать девятого года, когда традиционная майская демонстрация была запрещена берлинским социал-демократическим полицай-президентом Цергибелем, тощий парнишка шагал в рядах Союза красных фронтовиков, который игнорировал запрет, к Люстгартену. Рукопашная; резиновые дубинки; выстрелы; убитые. Ганс Пфиффке дотащился с раненой ногой до кустов в Тиргартене. Со стороны площади Большой Звезды двигался «родстер» со швейцарским номером, за рулем сидел гернулесовского слол<ения великан лет шестидесяти, в светлом весеннем костюме, видимо, наблюдавший схватку, возможно, репортер. С удивительным проворством он перенес раненого — парень был в весе жокея — из кустов в машину, развернулся, прежде чем подоспели цергибелевские полицейские, и, не обращая внимания на пронзительные свистки, унесся по Шарлоттенбургскому шоссе.

«Так я выудил Пфиффа, — вспоминал Куят, — из драки, с ходу увидал, что больно он мал для нее».

Отправляясь в Бразилию, в самое сердце Мату-Гросу, Куят взял с собой Пфиффа, и тот показал себя неутомимым наездником на местных карликовых лошадках. Теперь он шагал по булыжнику, в поблескивающих крагах, без шапки, в белой рубахе, темных бриджах, всем своим видом напоминая сухопарого жокея (оттого-то мне и пришел на память Фиц), а на фоне Павлиньего двора — оруженосца.

Проходя мимо двух машин под эркером, я поинтересовался:

— А что, кроме орды внуков, есть еще гости?

Пфифф включил фонарик, направил луч на номера, один из которых был с женевским гербом.

— Эмигранты-испанцы из Женевы. Среди них — важная птица. Директор Музея Прадо. Но вот попозже, прибудет персона так персона!

— Кто же?

Пфифф выключил фонарик.

— Ну, я так думаю, Требла, тебе-то я могу шепнуть… Валентин.

— Какой Валентин? — переспросил я тоже шепотом.

— Ну, тот самый Валентин, чудак ты.

— Что?! — меня точно током ударило. — Валентин Тифенбруккер?!

— Он, он. Четыре дня назад сбежал из Дахау.

— Боже, — прошептал я обрадованно. — Великий боже!

— Ну, не очень-то носись со своим великим боженькой, товарищ.

вернуться

149

Человек, самостоятельно выбившийся в люди (англ.).

вернуться

150

Владелец дешевых столовых, где хлеб выставляли на столы.