Конькобежец был уже возле виража, ему предстояло пересечь снежную камеру и устремиться на малую дорожку, на последнюю прямую. Он рвался туда, пытаясь совладать с центробежной силой, а она толкала, тащила его вовне. На мгновение он пошатнулся и выпрямился. Жалко взмахнул руками. Охнул Борис Борисович. Выматерился тренер. Метра два, может, три проехал Мишин на прямых, балансируя, чтобы сохранить равновесие. Ему это удалось, и он снова пригнулся. Он мчал по короткой прямой, вмяв в грудь подбородок, буравя лбом встречный поток, бег казался некрасив, то был бег-драка, сжатые кулаки словно осыпали ударами воздух…

Выстрел стартёра прервал сражение, но Мишин, похоже, не слышал и выстрела: лишь на середине виража расслабились лопатки, пальцы коснулись льда.

— Если бы не сбой, вышел бы из сорока, — констатировал заместитель главного судьи.

— Не удержится? — робко спросил Бэбэ.

— Не забудьте, что есть Филин. Резвенький мальчик.

— Натан Григорьевич, сбой попал в кадр? — спросил Кречетов.

— Чудненько вышло!

И Бэбэ с трудом подавил в себе вспышку совершенно несправедливой неприязни к Берковскому.

Меж тем Мишин в куртке, небрежно, как ментик, наброшенной на плечо, ковылял на лезвиях к «бирже», подобно птице, привычной не к земле, а к небу.

— Кричал же тебе, «жмись к бровке», — попенял ему тренер.

Мишин и глазом не моргнул. Он пиявил взглядом заместителя главного судьи.

— Я, извините, уркой когда-то был, но сявкой — никогда. А какие мне здесь условия созданы, это вам известно? Филькиных селят в люкс, меня — в общежитие. Фитюлькиным — персональный клозет, Мишин утречком с полотенчиком по коридорчику… Но только я вас заверяю: на Олимпиаде в коньках золотой кругляшок вы будете иметь один. И будет он — здесь. — Он вонзил указательный палец себе в солнечное сплетение. — Я всё сказал.

— Между прочим, я ничего не понял, — шепнул Берковский. — Урка, сявка… Фитюлькины… Возможно, я дилетант, но я вжился в материал и…

— Да не уркой он был, — отвечал Борис Борисович, застёгивая доху на верхний крючок, чтобы не маячил ненужный галстук. — Да, сидел в детстве, да, беспризорничал — киоск они, что ли, обворовали… Но можете мне поверить, это благороднейший, честнейший человек, и если они его действительно в общежитие… Ах, как я мечтал, чтобы он. А выигрывает — вот он говорил «Филькин, Фитюлькин» — выигрывает наверняка Филин.

— И это обострит сюжет эпизода, — сказал комментатор. — Так что, Борис Борисович, интервью — у Филина.

— Расстроились? — заместитель главного судьи приобнял Бориса Борисовича. — Пойдёмте, дорогой, славным кофием угощу. Даже боржоми — мне специально оставляют. Изжога замучила.

В буфете стоял банный гул, густо пахло резинкой заколодевших на морозе и отпотевающих анораков, влажной шерстью свитеров, пригарью жидкого напитка, кипящего в трёхведёрных баках и именуемого здесь кофе с молоком. Заместитель главного судьи решительно пересёк заведение и распахнул перед Бэбэ малозаметную дверцу. За ней была комнатка совсем другого вида, белели скатёрки на столиках, цвели в вазочках букеты свёрнутых бумажных салфеток, и ароматы витали пряные, манящие.

Незаметно для гостя хозяин поморщился: ожидал в своём спецбуфете обрести покой и безлюдье, но за одним из столов, тесно его обсев и даже не скинув малахаев, гуляли, гомонили номенклатурные молодцы, главы делегаций. Снизывали крепкими зубами с шампуров бастурму в красном соусе.

— Илья Иваныч, окажите честь! — Один из молодцов, крутобровый такой, заступил дорогу вошедшим с двумя наполненными фужерами. — Исключительно ради здоровья! То, что доктор прописал!

Заместитель главного судьи мельком глянул на него, но и этот — никакой — взгляд отшвырнул молодца к его компании, тотчас притихшей.

Вновь пришедшие неторопливо разделись, в чём помогла им пожилая официантка в крахмальной наколке, воркующая при этом:

— Шанежки спробуйте, Илья Иванович. Боржом-то вам с холодильника иль потеплей? Чайку сей миг расстараюсь.

— Кофию, Фисонька, для товарища.

— Одним духом. Энти-то, — вполголоса пожаловались, — с утра пораньше засели. Коньяк требуют, а коли белой, дак «столицы», а где взять?

— Не обращай внимания и в «белой», пожалуйста, ограничь.

— А заругают?

— Сошлись на моё указание.

— …Шантрапа, — процедил он сквозь зубы. Ослабил укол галстука, не столь нарядного, как у Бэбэ, — густой солидной синевы, но зато скреплённого замечательной буланкой в форме бегового конька. Отпил пузырящуюся минералку. Вздохнул. И отцепил свой конёчек. Он протянул его Борису Борисовичу. — На добрую память. Больше я на такие мероприятия не ездок.

— Помилуйте…

— Это чтобы вы и дальше болели, а с меня хватит. Как в страшном кино: «Просто хочется рвать и метать». Чемпион сегодняшний… молодой талант… можете представить, к нему после награждения эти… — он кивнул на столик, за которым вновь набирала силу гулянка, — с объятиями, с лобызаниями… А мальчишка — эдаким фортом: «Из спасиба шубы не сошьёшь. Когда стипендию повысите?» Ваш Мишин — тоже фрукт. Подумаешь, оскорбили — дали общий номер…

— Он ведь трёхкратный олимпийский чемпион, — напомнил Бэбэ.

— Да я и сам его люблю. Хотя, если бы не спорт, был бы он действительно уголовником.

— А в войну, — сказал Бэбэ, — он был бы Матросов. Гастелло.

— Может быть. Не из этих… нынешних. Ведь правда — фитюлька, а уже всё мерит рублём. Но главное! Думаете, они его осадят? Как бы не так. «Витенька, миленький, к концу года обязательно…» Вот вам новая руководящая волна. Н-да-а, уйдёт хозяин, и весь механизм вразнос, всё растащат…

Он цедил это сквозь сжатые зубы, и Борис Борисович внезапно усмотрел сходство его толстощёкого лица с другим. Странно, что и заместитель главного судьи в облике Бородулина обнаружил то же самое сходство. Разница лишь в том, что Бородулину предстала прорезь жестоких губ и смотровые щели глаз, за которыми ничего живого, заместитель же главного судьи увидел двойника таким, как вчера — возле сортира, жалким и старым.

Двое ровесников, отражаясь в обличье друг друга, точно в зеркалах, думали о третьем разное.

«Если машина не сбавит обороты, — размышлял заместитель главного судьи, — успехи шантрапа припишет себе. Если же медалей поубавится, козлом отпущения сделают уходящего».

Бородулин же думал о том, что спорт — это его Машенька, это Гена Мишин, люди с их трудами, страданиями и заботами, люди, а не детали механизма, отлаженного железной рукой того, кого Илья Иванович привычно, рабски называет хозяином, и ведь порядочный человек, интеллигентный, добрый; однако то, что Мишина оскорбили, запихнув в вонючее общежитие, представляется ему мелочью, а уж если бы на то была воля «хозяина», он бы вообще бровью не повёл.

— Механизм — звучит ужасно.

— Слова — это по вашей части. Система. Наша — советская — спортивная система. Лучшая в мире. Наш спортивный вождь жизни не щадил, чтобы её совершенствовать. Но не успел закрепить, не дали…

— Скажите уж — «недовинтил».

— И вы туда же, — с желчной укоризной произнёс заместитель главного судьи. — Не причислял я вас к демагогам. Которые на каждом углу: «Мы не винтики, мы личности…» Вон личности сидят? Гнойники.

— Согласен, но кто привёл их к рулю? Слепые фанатики.

— Это вы обо мне?

— О нашем с вами поколении.

— Всё спуталось, — пробормотал заместитель главного судьи и закрыл лицо руками. В ручищах ещё чувствовалась сила, но кожу мелко помяло сухой, словно барханной, зыбью и испятнало гречей. — Плывёт… Трясина…

— Вам нехорошо? — Бэбэ зашарил по карманам в поисках валидола.

— Благодарю вас, я совершенно здоров.

По соседству двое румяных, сбив шапки на складчатые холки, мерились силой. Пыхтели, выкатив глаза, намертво сцепив ладони, упёршись локтями в скатерть, рыжую от соуса. С кухни слышалось: «Вы мне это бросьте! Кто мне это тут распоряжается? Да я в обком — где телефон?» Валерий Серафимович Сычёв со свойственной ему энергией выбивал добавку к пиршеству. За окном мужики в тулупах брели шеренгой вдоль дорожки, ведя перед собой жестяные скребки — подлечивали к завтрашнему дню израненный лёд.