Что с вами, маэстро Кречетов? Не мальчик ведь, и опыта подобных похождений вам, сеньор, не занимать…

В помещении уктусской лыжной базы округа Иван Одинцов пил чай. Дом был основательный, обшитый тёсом и на славу утеплённый: военные — мастаки обустраиваться. Ивана сюда позвал завбазой, давний знакомец, — отдохнуть от палаточной тесноты и суеты.

Иван сидел на армейской койке, голый по пояс, ссутулясь, и Кречетову показалось, что отягощён он не столько усталостью после гонки, сколько бременем шатровых плеч, грудных мышц, похожих на состыкованные валуны. Иван прихлёбывал из пол-литровой кружки чай, заедал шоколадом, отрубая ножом по квадратику.

— Садись чаёвничать, — добродушно велел гостю, отломив точно краюху кус шоколада.

Сквозь оконце мелькало разноцветье лыжных свитеров, в этом чудилась весёлая благостность, наподобие новогодней, внутри же царила избяная, духовитая, но тоже благостная полутьма. Иван плеснул в другую кружку из чайника, ворковавшего на электроплитке, — мозолистая пятерня, не дрогнув, удержала горячую ручку.

— Заварка-то свежая, да я покрепче люблю, — тебе сыпануть?

— Транжирь, коли не жалко.

— Для милого дружка и серёжка из ушка, — усмехнулся Иван, протянул кружку, пытливо глядя на пришельца глазами, светлыми, как нержавейка, отражающая оконный блеск. — По делу? По телевизору выступать? Почему Одинцов аж на восемнадцатое место прикоптел?

— Сиди. Мог я зайти просто — как человек к человеку?

Иваново лицо разгладилось и помягчело.

— Если как человек к человеку, это дороже дорогого. Извини, худо о тебе подумал… Слышь-ка, не в службу, а в дружбу, там собака за дверью скулит, впусти, пусть подхарчится.

Грязно-белый щенок с чёрным пиратским пятном на глазу опасливо взял из пальцев Ивана ломтик колбасы и, увернувшись от протянутой к холке ладони, закосолапил в дальний угол.

— Видать, ты, брат, битый, — сказал ему Иван ласковым голосом. — Жалею сызмальства всякую тварь. Пашешь, бывало, лошадёнка — кожа да кости, еле копыта переставляет, ожгёшь вожжами, а самому больно.

Помолчали.

— А ходко нынче шлось, — сказал Иван. — Я ещё вчера приметил: солнышко варежку надело — это к морозу.

Щенок в углу чмокал, урчал, трудясь над твёрдым ломтём. Иван отсёк и кинул ему ещё, щенок подвинул к себе лапой, подгрёб под брюхо.

— Боится — отнимут, — сказал Кречетов.

— А то не отнимали?.. А я вот нынче сам отдал — гоночку-то. Тут, понимаешь, проблема. Наши пеньки сосновые засомневались заявлять меня в эстафету. Выходит, чтобы им доказать, должен был я стегать как проклятый, так или нет?

— Допустим.

— Но рассуди. Сегодня, на пятнадцати верстах, докажу, но выложусь. В мои годы выносливости хоть отбавляй, а скорости, резкости — поубавилось. В эстафете нужна резкость. И я себя поберёг. Доверился ихнему здравому смыслу. Должен же он у них быть. У меня эстафетный опыт колоссальный… В общем — «слепой сказал: „посмотрим“». Сгодится телевидению такой мой секрет?

— Иван, я для тебя всего лишь звонарь с микрофоном?

— Прости, обидел.

— Не в том дело. Ты сам себе иногда не кажешься машиной? Залили в бак вместо горючего лозунги: давай, вкалывай. Для радости народа и будущих поколений. Только если бы мы были машины, роботы, мы бы не собачек сейчас в космос запускали, а завтра сами полетели бы чёрт знает в какие галактики. Но зачем они мне, галактики, если сегодня жить — без радости?

— Это я тебя понимаю.

«Понимает? — внезапно насторожился Кречетов. — А ну, стоп мотор, отставить откровенность».

— Ещё подлить?

— Хватит, обопьюсь. Всё хорошо в меру.

— А где она, мера? Для себя я её покамест не знаю. Это ты верно — жить, так в радость. Народишка-то хватает, который у меня за спиной шу-шу-шу: «Пора деду на печь». Но ведь на печке… мать их курица, не пойму иной раз, для чего им головы, только шапки-пыжики носить?.. На печке я именно стану дед, им же бесполезный. А в меня вложено. Государством. Пока я на лыжне, мне это в радость, а коли радость, то и сила. Как бы объяснить? Скажем, перед тобою женщина, и ты к ней горишь, и она к тебе, так что — вздеть галошки, сказать «покеда» и топать к себе на печку?.. Да это тебе понятно. Одного мы поля ягоды. — И засмеялся во всю белозубую пасть.

Они уже расстались давно, когда Кречетов мысленно услышал снова: «Это тебе понятно, одного мы поля ягоды». Имел ли в виду Иван конкретное, знал ли? Если знал, то не один. Значит, пошли разговоры. Да нет, ерунда, он о своём мытарился, себя убеждал не верить в неизбежное. И нет, нет ему дела до чужих забот…

После приснопамятной политбеседы командира огневого взвода вызвали лейтенанта Кречетова к замполиту. Печальный армянин, у которого лейтенанты беззастенчиво стреляли деньги до получки, хоть и был он многодетный отец, спросил: «Что мне с тобой делать, уважаемый Анатолий? Что знал — не знал генералиссимус, высказывался зачем?» — «Затем, что это моё личное мнение», — хорохорился пижон. «Не личное, а лишнее. Теперь жди».

Ждать пришлось недолго. Явился майор из округа — чахоточного вида, в суконной, невзирая на жару, гимнастёрке, с блеющим скучливым голосом. Лейтенант боялся, что речь пойдёт о злополучном личном мнении. Майор интересовался другим: шуточкой насчёт «эпохи позднего реабилитанса», откуда лейтенанту известно про очередь от… — он заглянул в блокнотик… — магазина «Чаеуправление» на улице Кирова до Главной военной прокуратуры?

— Сами видели?

— Так точно.

— Где проживаете в Москве?

— На Таганке. Товарищеский переулок.

— Товарищеский — ты смотри. Сам москвич, а не знал, что есть такой. Хорошее какое название. — Майор посмотрел на замполита, и тот закивал с такой горячей готовностью, словно хорошее название переулка подтверждает благонадёжность его уроженца.

— А Таганка ведь далеко от улицы Кирова, — продолжал майор ходить вокруг да около. — Выходит, в семь утра вы специально ездили, чтобы наблюдать очередь… — он снова покосился в блокнотик… — жертв исторической несправедливости. Специально или неспециально?

— Так точно, неспециально.

— В каком году, месяце?

— Не помню. Кажется, в пятьдесят четвёртом.

— В пятьдесят четвёртом действительно начался процесс пересмотра отдельных… дел. Вы тогда проходили обучение в зенитно-артиллерийском училище, в городе Алуксне. Находились, значит, в отпуске, так? Соскучились по столице. Гуляли, так?

— Так точно.

— И случайно очутились в расположении Главной военной прокуратуры. Случайно совершили наблюдение. По прошествии длительного времени поделились выводами своих наблюдений с рядовым и сержантским составом. Случайно вспомнив. На политзанятиях. Так и будем писать?

Вот оно — всплыло.

Сорок пятый год, первый пионерский послевоенный лагерь. Председатель совета отряда, он самозабвенно чеканит шаг на утренней линейке, картинно рапортует, потом салютует, потом любуется собой, и директор лагеря — одноногий вояка, орденские планки в три ряда на груди френча со шлейками от снятых недавно погон им любуется. «Отряды, нале-во! В столовую бегом… арш!» Орава несётся к столам, уставленным стаканами комковатого, концентрированного киселя, на которых по ломтику чёрного хлеба со свекольным повидлом. «Анатолий! Задержись, дружок. — Директор обнимает его за плечи. — Я всё присматриваюсь, Михаил Семёнович — не отец тебе?» Анатолий молчит. «Ладно, беги».

А куда бежать от сходства, внезапно, неожиданно обнаружившегося, с тем, кого он не знает и не хочет знать?

Несколько дней ему чудится, что директор всё ловит его издалека в снайперский прицел.

И тогда председатель совета отряда убегает из лагеря.

Тот давно от них ушёл. О нём никогда не говорила мать. Лишь шёпотом за шкафом, которым надвое разгорожена комната, чтобы у сына был свой уголок. По ту сторону границы стеклянной дверцы — посуда, по эту наклеены гуммиарабиком детский рисунок — отважные испанские республиканцы в двурогих шапочках идут в штыковую атаку, от них удирают фашистские танки; фотография из журнала «Огонёк», советские маршалы, стоящие шеренгой, одинаково скрестив руки, как футболисты, заслонившие свои ворота от штрафного удара. В центре товарищ Ворошилов, над ним возвышается голым блестящим черепом товарищ Тимошенко, по бокам товарищ Будённый с легендарными усами торчком, пожилой, похожий на учителя Шапошников, бравый щекастый Кулик. Однажды за шкафом ночное перешёптывание — к матери припожаловала подруга: «Посадили… Дура, не плачь, туда и дорога, пятьдесят восьмую зря не дадут… Дура, что сразу не развелась, хоть сейчас не зевай, оформи». — «Нет. Теперь — нет». — «О господи, дура принципиальная. Хорошо, хоть у мальчишки твоя фамилия, и пусть везде пишет „умер“, слышишь, во всех анкетах». — «С ума сошла, какие анкеты, он ребёнок». — «Пусть всю жизнь пишет „умер“, ты же знаешь, как у нас „яблочко от яблони“, почему он должен страдать из-за этого… разложенца?.. Он не слышит?» — «Он спит».