Можно сказать, история, точнее — представление о прошлом в данном и других, похожих на него случаях, приобретает структуру медицинского «симптома». К «истории» относится здесь именно то, что не прожито как опыт и не разрешено как проблема, а потому постоянно повторяется. Подобная «история» есть миф вечного возвращения. В высокозначимое и утраченное «прошлое», «историю», «славные традиции» при этом всегда попадает то и только то, что повторяется. Иными словами, то, что совпадает с конструкцией основного, неразрешимого в каком бы то ни было практическом плане и потому мифологического конфликта: неполноправности, неспособности сделать выбор, стать собой и раз навсегда извлечь урок из сделанного, причем сделанного тобою лично (а не просто случившегося с тобой, свалившегося на тебя).
В таком случае «путь» и есть функциональная конструкция истории как повторения, истории как мифологии, — конструкция постоянного переноса, бесконечной отсрочки. В этом смысле подобный «путь» всегда открыт. Он, можно сказать, вечен, поскольку представляет собой ностальгическую проекцию того же искомого целого, только развернутую во внеэмпирическом, над-временном и внепространственном плане — своего рода априорную «пустую форму» (как бы вакуум, засасывающий любые определения). Поскольку внятный, артикулированный уровень предельных ценностей и идеальных значений в русской, советской, теперь и современной российской, постсоветской культуре отсутствует, а сколько-нибудь содержательного, осмысленного отношения к конечности человеческого существования, к смерти в ней нет, то подобная сверхзначимая конструкция, видимо, занимает место или симулирует функцию запредельного как обобщенного значимого партнера, как принципиального «другого» (в социологическом смысле — как основы развитой социальности)[267].
В приводившихся выше цитатах характерны частые эпитеты «всякий», «каждый», «любой». Кроме них в популярных исторических романах чрезвычайно распространено местоимение «все», сочетание «все люди» и т. п. И это не случайность, не неряшливость автора: подобная номинативная фигура относится к числу постоянных приемов историко-патриотического романиста. В контексте сказанного выше о повторении подобные мыслительные и речевые особенности, как и другие словесные «тики», клише, навязчивые мысли, «слова-паразиты», весьма интересны для аналитика.
Дело не просто в том, что рассматриваемые здесь романисты машинально заимствуют или беззастенчиво крадут этот словесный ход у Л. Толстого (а вернее, у писателей советской эпохи, уже когда-то заимствовавших их у Толстого, — скажем, Фадеева или Л. Леонова, Шолохова или Симонова), — обсуждение литературного эпигонства в терминах заимствования бессмысленно и бесперспективно, в описываемых здесь рамках, собственно говоря, нет автора как индивидуального лица, отвечающего репутацией за свое словесное поведение, свои «поступки». Речь о другом. С помощью подобного приема историко-патриотический романист вменяет «доисторическим» родоплеменным сущностям (племени, земле, народу) универсальные нормы поведения человека эпохи Просвещения — здравый смысл, разумную природу и проч. Он как бы дотягивает, надставляет своих персонажей до идеальной нормы того, что сам — человек, хочешь не хочешь живущий сегодня, — считает «человеческим». Я бы назвал это моралистическим компонентом романного письма данной разновидности и видел в нем элементарное символическое выражение ценности современного (зачаток или рудимент возможного универсализма).
При этом верхний предел обобщенной реалистичности изображенного в романе автору и его читателю часто задает, как в данном случае, знакомая им обоим по средней школе поэтика эпигонов высокой классики (не случайно «великая русская литература» выступала у опрошенных ВЦИОМ россиян одним из символов той великой России, которой они «гордятся» и которую «потеряли»: эта литература как своеобразный оптический прибор выступает теперь и ценностной мерой истории в ее ретроспективной реальности[268]). Но это могут быть и вкрапления фольклорного, былинного, песенного, расцвеченного стиля уже в современной, «выразительной» функции. Обычно он применяется для описания черт народа или природы: «Велика земля Российская, а людом небогатая: едет ли смерд, либо гридин скачет, все больше починки встречает…» (Тумасов Б. Княжеству Московскому великим быть. М., 1998. С. 5) или «В мае-травне в бело-розовое кипение оделись сады ордынской столицы» (Там же. С. 454)[269].
Впрочем, гораздо чаще уровень общего в его высоком, героико-эпическом или сентиментально-лирическом модусе идеальной нормы поведения, чувств, мотивов действия и т. п. задается в романе интересующего нас типа куда менее почтенными образцами. Это может быть, например, игриво-чувствительная интонация почти анонимной женской прозы из советских женских журналов «Работница» и «Крестьянка» (даже если образ женщины приписан здесь мужскому взгляду): «Все, что ни совершает в жизни мужчина, он совершает ради одной-единственной женщины <…> И если у мужчины нет любимой женщины, все его победы и достижения меркнут. Даже богатство, даже власть <…> Ах, Анастасия! Что же нам с тобой делать?» (Зима В. С. 67) или «Зихно окинул ласковым взглядом ее стройную, чуть располневшую фигуру…» (Зорин Э. С. 121)[270]. До столь же знакомых нот, но теперь уже в тональности державной озабоченности, может поднять героя (и стилевой регистр повествования) язык газетной передовицы, лексика телевизионных новостей: «Работа над новым договором потребует намного больше времени…» (Серба А. Быть Руси под княгиней-христиан-кой. М., 1998. С. 9), «Игоря (имеется в виду князь Игорь. — Б.Д.) не устраивал ни один из этих вариантов…» (Там же. С. 16) или «Шел тревожный декабрь 6679 года» (Зорин Э. С. 19). Но в этой же функции общего и высокого могут выступать и штампы путеводителя или рекламы: «…хотя назывался халиф багдадским, с 836 по 892 гг. (так в тексте романа! — Б.Д.) двор халифа помещался не в Багдаде, а в Самарре <…> Этот город протянулся на 33 версты по берегу Тигра. Там были аллеи и каналы, мечети и дворцы из кирпича, площади и улицы. Все новое, с иголочки, дорогое и добротное…» (Зима В. С. 130). Знакомые клише высокого и отдаленного, экзотического и красивого — причем именно в их ощутимой шаблонности, «суконности» — выполняют здесь еще и аллегорическую функцию. Они как бы переводят прошлое на язык настоящего. А это обеспечивает читателю необходимый смысловой перенос, работу обобщающих механизмов идентификации.
Напротив, нижний предел «похожести», «жизненности» людей прошлых эпох представлен языковыми эквивалентами того минимального социально предписанного разнообразия, которое представлено в типажах романов и о котором шла речь выше. Неотрадиционализм присутствует в романе не просто как идеологическая максима (в языке автора), но как черта характера, свойство человека — в самой структуре персонажа. Функцию разнообразия могут выполнять, скажем, имена-клички персонажей (вроде какого-нибудь Житоблуда у Э. Зорина). Их, например, несет просторечие — все эти «кажись», «едрен корень» и проч., либо локализмы, отысканные в словаре Даля, его же «Пословицах русского народа» и других подручных пособиях.
Но самое важное здесь — дистанция между этими языковыми регистрами повествования, между разными уровнями социальной характеризации его героев, которые кодируются подобными стилевыми пометами. Разрывы между разными социальными планами характеризации (различия статусно-ролевых потенциалов героев) порождают и поддерживают повествовательное напряжение, предопределяют конфликты, управляющие движением сюжета, вводят в него внезапные, как бы «немотивированные» изменения («переломы судьбы»). Стилевые перепады, со своей стороны, задают известное разнообразие портретных характеристик. Все это в переплетении, столкновении, контрапункте обеспечивает автору и его читателям узнаваемость, жизнеподобие описанного, «реализм» романов данного историко-патриотического типа.
267
Можно сказать иначе: это протез отсутствующего запредельного, а значит, и предела — в чем бы то ни было. Что такое протезы отечественного производства и стоящая за ними антропология, мы знаем. Ср. в лекции Мераба Мамардашвили 1986 г.: «…для человека, который готов вечно страдать, не существует реальности смерти <…> культуру, в которой мы живем, трудно назвать <…> историческим образованием, поскольку она полна несвершившимися событиями, в ней не происходила последовательность свершений, мы вечно решаем одну и ту же проблему <…> Значит, мы все еще не родились, раз не решены проблемы, которые давно уже должны были быть решены и из них должен был быть извлечен смысл <…> Это и значит, что у нас нет исторической мощи стать, сбыться, выполнить что-то до конца» (Мамардашвили М. Эстетика мышления. М., 2000. С. 47–48).
268
О воздействии формирующейся литературы (и исторического романа) на картину мира в трудах современных ей историков см., например: Neff E. The poetry of history: The contribution of literature and literary scholarship to the writing of history since Voltaire. N. Y.; L., 1947; Реизов Б. Г. Французский исторический роман в эпоху романтизма. Л., 1958. В 1960–1970-е гг. это стало теоретико-методологической проблемой для Р. Барта, Ф. Кермоуда, М. де Серто и др.
269
На данном материале можно говорить о нескольких функциональных разновидностях «русского стиля» — улично-просторечном (обычно мужском), домашне-чувствительном (женском или в разговоре с женой), сказово-былинном, державно-озабоченном (властном) и проч.
270
У Фаины Гримберг эти интонации связаны с поэтикой переводного лавбургера, которую она вносит в историческое повествование об императрице Елизавете: «…нежная девичья головка в белом, украшенном алмазами уборе» (Гримберг Ф. Гром победы. М., 1996. С. 14); «Ее смущала эта настойчивость его взгляда» (Там же. С. 39) и т. п.