Во-первых, индивидуальный факт — и без того, конечно же, ориентированный на социальных «других», групповой по своим ресурсам и горизонтам (для себя не пишут, и на каком языке тогда писать?) — реально включается в структуру социума, во взаимодействие ценностно-нормативных систем различных его групп, в игру множества разноприписанных и многоадресных смыслов. (С одной стороны, например, с точки зрения самого действующего лица, проблематичность его действия, полнота заложенного в него смысла при этом как бы снимается или, по крайней мере, заметно понижается: если речь идет, скажем, о тексте, то его «перевирают», «усредняют», «популяризируют» и т. д. С другой, общественный резонанс, напротив, «разворачивает» и «укрупняет» текст, многократно усиливает его заряд, активизирует в нем неочевидный смысл, просто насыщает новыми значениями.) Во-вторых — этот факт, в какую бы особую область он ни входил, соотносится со структурой общественного целого, с активными процессами его поддержания, в свою очередь, стало быть, заслуживающими особого одобрения и поддержки. А это значит, что сам акт подобного единичного признания всякий раз есть работа всей системы, которая в нем, конкретном, снова и снова таким образом воспроизводится, пусть даже это делается через десятки опосредующих звеньев и «открыто» непосредственным участникам лишь в ограниченной степени, доходя до них уже в виде ближайших ощутимых санкций — от поощрения до остракизма. Динамическая структура дифференцированного целого входит, встроена, ввернута в каждый такой единичный элемент (он всегда — элемент общей конструкции), и, выделяя его при анализе как отдельный, «простой» узел, нельзя об этой «сложной» системной стороне дела забывать. Строго говоря, никакого успеха в кружке «своих» не бывает: для этого должен быть общественно признан, даже оставаясь сколь угодно узким, сам кружок (группа).
«Вертикальной», иерархической и структурообразующей осью системы выступает при этом власть (общесоциальное и собственно литературное господство, влияние, авторитет). В качестве поля сопоставления, приравнивания и универсальной оценки групповых образцов (любых «партикулярных» действий — текстов, жестов, программ и т. д.) в Новое время, когда только и существует литература как автономная и профессионализированная подсистема общества, работает рынок с его условной мерой — деньгами. (Вне властных полномочий, равно как и вне прямого богатства, персонифицированным воплощением успеха может выступать слава, известность, репутация, престиж.) Таковы самые общие концептуальные рамки проблематики литературного успеха и краха как социального явления. Оно — стоит, возможно, напомнить — возникает в силовом поле, образованном для Запада крупномасштабными процессами модернизации традиционного или сословного целого, становления гражданского («буржуазного») общества с интенсивной дифференциацией его подсистем и кодификацией правовых рамок общего существования.
Среди этих процессов — и динамика группообразования и социального продвижения различных слоев, групп, элит[274], и соответствующие конфликты и трансформации в пространстве жизненных ориентиров, поведенческих регулятивов, в ценностно-нормативных системах различных групп. В их развитии складывается «пространство общественности», «публичная сфера»[275], завершается выработка просвещенческой программы (верней, конкурирующих программ) культуры как особого универсального измерения общественной жизни, формируются каналы и системы приобщения к письменно-печатным образцам культуры — в первую очередь, к классике (распространение чтения, преподавание литературы в школе и университетах и т. д.). Для литературного Запада начало обсуждения всего этого комплекса проблем относится к рубежу 1830–1840 гг., оно широко разворачивается в 1850–1870 гг. (между статьями Сент-Бева и программными выступлениями Золя во Франции, Мэтью Арнолда в Великобритании), а точку в нем ставит в середине XX в. и уже в Новом Свете запоздалая полемика американских либералов о массовой культуре. Дифференциация общества, его социальный динамизм, универсалистски ориентированные элиты как источник динамики и носители признанных образцов, публичная, опять-таки универсалистскими средствами регулируемая сфера, в которой выявляются, сталкиваются, выговариваются и так либо иначе приводятся к согласию интересы и ценности этих и других групп, — таковы социальные рамки самой западной идеи, идейного кодекса успеха, включая успех в литературе. Отсюда, соответственно, и опорные точки концептуального поля, в котором эту проблему или другие проблемы с помощью данной категории имеет смысл (и вообще сколько-нибудь продуктивно) обсуждать.
Если говорить сейчас только о России, то ценностные коллизии и групповые споры вокруг проблем литературного успеха возникают здесь при каждой новой попытке подобного общесоциального модернизационного сдвига, точнее — как симптом его очередного «спазма». Однако межгрупповыми склоками и внутригрупповыми разборками работа по прояснению ситуации, насколько могу судить, по преимуществу и ограничивается. Так — разумеется, на самый общий взгляд не литератора и не историка литературы, а социолога — обстояло дело с отечественной полемикой 1830-х гг. относительно «словесности и торговли» при самом начале профессионализации российской литературной жизни. Таким, в эпигонской и потому ослабленной форме, оно мне видится в завершающее тридцатилетие XIX в., о чем подробно пишет в своей статье о литераторах этого периода А. Рейтблат. И ровно тем же, по-моему, остается в сегодняшних пресс-багалиях о власти чистогана и диктатуре рынка, которые — в общем контексте современного постсоветского искусства и с одной последовательно проведенной сквозь этот контекст позиции — точно реконструирует в своей статье Михаил Берг.
Прежде всего, трудно отделаться от мысли, что всякий раз имеешь дело с неизменной и лишь назойливо повторяющейся структурой исходного болезненного конфликта — со своего рода травмой не продолженного начала. Причем столь же неотвязные попытки эту травму, начало и непродолжение как будто публично обсудить, при всем градусе сопровождавших и сопровождающих данные потуги аффектов, до нынешнего дня, кажется, ни на йоту не прибавили участникам понимания: оно им вроде бы даже и не нужно. Первые, еще очень торопливые, наугад и перед концом сделанные теоретические наметки в этом направлении у опоязовцев во второй половине 1920-х — кстати, еще один период «вторичной европеизации», по формуле Б. Эйхенбаума, — оказались (опять-таки) и последними, были оборваны среди прочего их собственным внутригрупповым разладом и развития не получили[276].
Характерно, что при попытках все же как-то обсуждать проблематику успеха она немедленно оборачивается темой краха (в эту траекторию входит, по-моему, и тыняновский замысел «Отверженных Фебом»). Вместе с тем она тут же переводится в план моральных оценок, пусть даже благовоспитанно-сдержанных или тактически приглушенных. Можно сказать, что неумение, нежелание, отказ объяснять успех и стоящую за ним норму — включая признан-ность классики, где собственно аналитические возможности традиционного историка литературы парализованы сверхценностью объекта, а объяснительные модели если и применяются, то крайне бедные — компенсируются здесь моральной оценкой (дисквалифицирующей переоценкой). А уже эта оценка заставляет историка (тем более — «продвинутого») сосредоточивать интерес исключительно на негативных феноменах — отклонениях, выпаде из системы, маргинализме, творческой неудаче и т. д. Социологу во всех таких случаях приходится расставлять кавычки, а стоящие за высказываниями позиции брать в аналитические скобки.
Около полутора столетий от Гофмана и Бальзака до Бернхарда и Кортасара «поражение художника» (оборотная сторона художественного «призвания») было сквозным и неустранимым сюжетом западной словесности. Для литературы этот сюжет, или мотив, входил в более широкий круг образцов самосознания и самопредставления («автопортрета» среди «портретов» других социальных типажей). Открывает подобную галерею раннеромантическая фигура социального маргинала и непризнанного гения, обреченного на преждевременную и безвестную смерть или жертвенную гибель, а замыкают — уже теряющие всякую социальную и антропологическую определенность образы неадекватности и невозможности «письма», символические фигуры «последнего писателя» и изображения «смерти автора» в позднеавангардной прозе, искусстве вообще. (Образно-символические, «художественные» поиски дополняются при этом параллельными разработками соответствующей литературной идеологии и философии литературы, из наиболее поздних и зрелых вариантов которой упомяну здесь подытоживающую опыт модернизма эссеистику Мориса Бланшо, Ролана Барта и Сьюзен Зонтаг.)
274
Связь между положением и признанием писателя в обществе, структурой литературной культуры, с одной стороны, и составом национальных элит, их взаимоотношениями, динамикой и циркуляцией, с другой, — предмет многолетних исследований Присциллы Кларк; см., например: Clark P. P., Clark T. N. Patrons, publichers, and prizes // Culture and its creators. Chicago, L., 1977; Clark P. P. Literary culture in France and United States // American journal of sociology. 1979. № 5. P. 1057–1077; Clark P. P. Literary France: The making of a culture. Berkeley, 1991.
275
Habermas J. The structural transformation of the public sphere. Cambridge (Mass.), 1989. В противопоставлении области «публичного» только и обретает смысл категория «приватного» (которое не надо путать с индивидуально-идиосинкратическим), как, с другой стороны, «публичное» не сливается с «социальным», а оба они, в определенном смысле и каждое по-своему, противостоят «государственному» и т. д.; все эти категории работают лишь в системе (работает или не работает опять-таки вся их система).
276
См. в настоящем сборнике статью «Литературный текст и социальный контекст». Без специальной теоретической разработки собирательно-описательная категория «литературный быт» практически лишена объяснительных потенций, а желания разворачивать тут аналитическую работу, насколько можно судить, по-прежнему нет. Я бы предложил различать, например, такие значения «быта» для исследователя литературы и искусства (речь идет об аналитических «чистых» типах, в исторической практике их семантические элементы будут, понятно, перемешаны):
1. Быт как совокупность жизненных обстоятельств литератора, писательской группы. В этом смысле, он — предмет социальной, экономической и др. истории, в т. ч. истории литературы, включая «биографический подход», хотя никаких кардинальных отличий «литературы» от политики и экономики, спорта и эстрады, как и любой другой сферы человеческой деятельности, я здесь не вижу.
2. Быт как набор специфических коммуникативных ситуаций, которые исследователь в конечном счете ставит в связь с поэтикой данного текста, автора, группы, направления. При этом или «быт» наделяется качествами источника либо стимула текста, группы текстов, манифестов и др., или действительность в глазах исследователя, напротив, «подражает литературе», ведет себя как модель.
3. Литературный быт как прямая тема литературы, предмет ее изображения — ср. очерки нравов, автобиографии, романы «с ключом».
4. Быт как особая точка зрения на литературу — «прозаическая», «повседневная», противопоставленная, с одной стороны, героико-мемориальной, панорамной оптике музеев, юбилеев и вершин (классикализирующей «истории генералов», по Тынянову), а с другой — индивидуальному и уникальному романтическому прорыву «гения», «проклятого поэта» к истине, смыслу, целому. Так понимаемый «быт» — структура открытая, минимально заданная «внешними» критериями и инстанциями, тавтологическая (мера самой себя, автометафора литературы, символ ее автономии). В этом качестве идея «повседневности» («быта») может быть особым ресурсом как рутинного литературного сохранения и воспроизводства (точка зрения «малых сих», взгляд «с галерки», «из задних рядов»), так и литературного изменения, новации («небрежная» поэтика розановских записей для самого себя и т. п.).
Возможны разные стратегии воплощения такого постклассического и постромантического взгляда на литературу и писателя в конкретных текстах и группах текстов. Полярными точками тут, вероятно, будут миметическая установка, «фотографический реализм», например, натуралистов (не случайно они дают и свой вариант «романа о художнике» — Золя, Гонкуры), и, напротив, дистанцированное от любой готовой реальности коллажное метаписьмо (допустим, имитация «неразборчивого» взгляда в сюрреалистской прозе Бретона, молодого Арагона, Лейриса). Этот последний случай обозначает и границу проблематики «быта», делая его фикцией, литературой (гетеронимы Пессоа и Мачадо, т. н. «Автобиографические заметки» Борхеса, «Дальнейшее — молчанье» А. Монтерросо, «случай Ромена Гари» и др.). Вместе с тем сюрреализм, поп-арт и т. д. характерным образом сдвигают или условно стирают рубеж между «бытом» и «искусством», рамку (не путать с футуристическим жизнестроительством): в хеппенинг или акцию может быть втянут любой человек и бытовой предмет. Изображению, разыгрыванию здесь подлежит сам радикальный или иронический художественный жест (своего рода поза прозы), жест негативной самоидентификации художника или даже «самого его искусства», задающий открытое, виртуальное пространство смыслопорождения, индуцирования возможных (или вызывания невозможных) смыслов.