В Москве Архипов встречался с Есениным, который отозвался на приветствие Клюева короткой запиской. Клюев в ответ пишет письмо-послание к Есенину, пытаясь вложить в него все обуревающие его чувства: любовь и ненависть, ревность и отчаяние, разочарование и надежду, смирение и ярость. Это клюевское письмо (от 28 января 1922 года) – своего рода «акафист», славословие Есенину и в то же время предостережение, боль и тревога, ощущение неминуемой гибели.

«Ты послал мне мир и поцелуй братский, – пишет Клюев Есенину, – ты говорил обо мне болезные слова, был ласков с возлюбленным моим и уверял его в любви своей ко мне – за это тебе кланяюсь земно, брат мой великий!

Облил я слезами твое письмо и гостинцы, припадал к ним лицом своим, вдыхал их запах, стараясь угадать тебя, теперешнего. Кожа гремучей змеи на тебе, но она, я верую, до весны, до Апреля урочного.

Человек, которого я послал к тебе с весточкой, прекрасен и велик в духе своем, он повелел мне не плакать о тебе, а лишь молиться. К удивлению моему, как о много возлюбившем.

Кого? Не Дункан ли, не Мариенгофа ли, которые мне так ненавистны за их близость к тебе, даже за то, что они касаются тебя и хорошо знают тебя плотяного.

Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный калым за Невесту-песню.

Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба.

Молюсь лику твоему невещественному!

Много слез пролито за эти годы. Много ран на мне святых и грехом смердящих, много потерь невозвратных, но тебя потерять – отдать Мариенгофу как сноп васильковый, как душу сусека, жаворонковой межи, правды нашей, милый, страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего.

Милый ты мой, хоть бы краем рубахи коснуться тебя, зарыться лицом в твое грязное белье, услышать пазушный родимый твой запах – тот, который я вдыхал, когда ты верил мне в те незабвенные сказочные года.

Коленька мне говорит, что ты теперь ночный нетопырь с глазами, выполосканными во всех щелоках, что на тебе бобровая шуба, что ты ешь за обедом мясо, пьешь настоящий чай и публично водку, что шатия вокруг тебя – моллюски, прилипшие к килю корабля (в тропических морях они облепляют днище корабля в таком множестве, что топят самый корабль), что у тебя была длительная, смертная схватка с «Кузницей» и Пролеткультом, что теперь они ничто, а ты победитель.

Какая ужасная повесть! А где же рязанские васильки, дедушка в синей поддевке с выстроганным ветром бадожком? Где образ Одигитрии-путеводительницы, который реял над золотой твоей головкой, который так ясно зрим был «в то время».

Но мир, мир тебе, брат мой прекрасный! Мир духу, крови и костям твоим! <...>

Сереженька, душа моя у твоих ног. Не пинай ее! За твое доброе слово я готов пощадить даже Мариенгофа, он дождется несчастия.

Я был в мае-июне в Питере. Но чувствовал остро, что без тебя мертв. <...>

Князев пишет книгу толстущую про тебя и про меня. Ионов* [Ионов (наст, фамилия Бернштейн; 1887-1942?) – поэт, директор Ленинградского отделения Госиздата. Брат Златы Лилиной, жены Г. Е. Зиновьева. Покровительствовал Клюеву], конечно, издаст ее и тем глуше надвинет на Госиздат могильную плиту. Этот новый Зингер, конечно, не в силах оболванить того понятия, что поэзия народа, воплощенная в наших писаниях, при народовластии должна занимать самое почетное место, что, порывая с нами, советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе. Нам с тобой нужно принять это как знамение – ибо Лев и Голубь не простят власти греха ее. Лев и Голубь – знаки наши – мы с тобой в львиноголубиности. Не согрешай же, милый, в песне проклятиями, их никто не слышит. «Старый клен на одной ноге»** [Строка из стихотворения Есенина «Я покинул родимый дом...» (1918)] – страж твой неизменный. Я же «под огненным баобабом мозг ковриги и звезд постиг».*** [Из стихотворения Клюева «На помин олонецким бабам...» (1921)] – И наваждение – уверение твое, что я все «сердце выпеснил избе».**** [Из стихотворения Есенина «Теперь любовь моя не та...» (1918), посвященного Клюеву]. Конечно, я во многом человек конченый. Революция, сломав деревню, пожрала и мой избяной рай. Мамушка и отец в могиле, родня с сестрой во главе забрали себе все. Мне досталась запечная Мекка – иконы, старые книги, – их благоухание – единственное мое утешение.

Но я очень страдаю без избы, это такое уродство, не идущее ко мне положение. Я несчастен без своего угла. Теперь я живу в Вытегре – городишке с кулачок, в две улицы с третьей поперек, в старом купеческом доме. Спас Нерукотворный, огромная Тихвинская, Знамение, София краснокрылая, татарский Деисус смотрят на меня слезно со стен чужого жилья. И это так горько – неописуемо. <...>

Не знаю, как переживу эту зиму. В Питере мне говорили, что я имею право на академический паек, но как его заполучить, я не знаю. Всякие Исполкомы и Политпросветы здесь, в глухомани уездной, не имеют никакого понятия обо мне как о писателе, они набиты самым темным, звериным людом, опухшим от самогонки.

Я погибаю, брат мой, бессмысленно и безобразно. <...> Каждому свой путь. И гибель!

Если я умру в этом году, то завещаю все свои сочинения в пожизненное издание Николаю Ильичу Архипову. Ты будь свидетелем. Он, по крайней мере, не даст моей могиле зарасти крапивой (кажется, есть закон, запрещающий наследства, но я так желаю, и это должно быть известно).

Покрываю поцелуями твою «Трерядницу» и «Пугачева». В «Треряднице» много печали, сжигающей скорлупы наружной жизни. «Пугачев» – свист калмыцкой стрелы, без истории, без языка и быта, но нужней и желаннее «Бориса Годунова», хотя там и золото, и стены Кремля, и сафьянно-упругий сытовой воздух 16-17 века. И последняя Византия.

Брат мой, пишу тебе самые чистые слова, на какие способно сердце мое. Скажу тебе на ушко: «Как поэт я уже давно, давно кончен», ты в душе это твердо сам знаешь. Но вслух об этом пока говорить жестоко и бесполезно.

Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся, обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив.

Твой брат и сопесенник. <...>».

Клюев в этом письме настойчиво упоминает о Н.И. Архипове – не только с тем, чтобы вызвать, как он надеялся, ревность Есенина. В 1921-1923 годах Архипов действительно становится его ближайшим другом и сподвижником (тогда как отношения поэта с А.В. Богдановым, напротив, осложняются). Архипов пытается оградить Клюева от нападок в местной печати, содействовать, насколько возможно, его публикациям. Более того, Архипов записывает в тетрадь стихи и прозу Клюева, его рассказы о себе, его частные суждения. Немалая часть клюевского наследия уцелела и дошла до нас – вопреки драматическим событиям последующих десятилетий – именно благодаря Николаю Ильичу Архипову. Назначая его своим душеприказчиком, Клюев не совершил ошибки.

Архипов записывал, между прочим, и «сновидения» Клюева, которые невозможно отделить от его художественного творчества. Клюев тяготел к «сновидению» как литературному жанру (в этом он особенно похож на Ремизова) и не раз подчеркивал, что стихи к нему приходят во сне, что его поэзия питается снами. «Сны» Клюева вовсе не бред, не безудержный и произвольный вымысел. Их можно назвать, скорее, литературно обработанными «иносказаниями», в которых отразилась эпоха: война, революция, разруха, террор, распад. Конечно, на фоне всерусской катастрофы, стремительно нараставшей кровавой круговерти многие клюевские «сны» превращались в наваждения, апокалиптические кошмары. Некоторые из них невозможно читать без содрогания. В них господствует Смерть – всюду смрад и гниение, кровь и гной, убийства и казни. Поэта терзают тягостные воспоминания о прошлом, предощущения собственной неотвратимой гибели. «Безвыходно мне и отчаянно», – восклицал Клюев в «Аспидном сне» (1923). Постоянно мелькают образы близких людей – матери, Архипова, любимого и ненавидимого Есенина. Клюев словно пытается увидеть то, что сокрыто временем, прикоснуться к тайне, предсказать судьбу. Поэт-мистик, склонный к сверхъестественному, Клюев верил в вещую преобразующую силу снов. И некоторые из них – действительно «вещие».