— Пусти, что ли.
— А куда тебе торопиться? Жених, однако, только в лес пошёл лыко драть на лапти.
— Какой ещё жених? — Дрова так и тянут вниз, трудно удержать.
— А какой же ещё у тебя? Какая сама, такой и жених. Знамо, Коська Байков! Гы-гы!
— Чего плетёшь? Пусти, тяжело…
— А ты брось. Вот эдак!
От Фединого толчка ослабевшие Грунины руки разжались, и тяжёлые дрова больно ударили по ногам, рассыпались по влажному снегу.
Слёзы выступили на глазах у Груни.
— У… бессовестный! Наел рожу-то! — Красные, в цыпках Грунины руки проворно собирают рассыпанные дрова. — Костя вернётся при крестах и медалях! Небось тогда не будешь про него вякать!
— Во-во! В медалях! Говорю тебе, в лес попрыгал лыко драть. В одном лапте.
Федька доволен. Теперь долго будет похохатывать, вспоминая, как ошарашил Груньку-работницу.
На следующий день Костя праздновал первое утро в родительском доме. Он с наслаждением уминал блины, которые мать сбрасывала ему в миску прямо с раскалённой сковородки, и беспечно поглядывал в окно. Глядь — мимо прошла Груня Терентьева. На плечах коромысло с пустыми вёдрами, а сама смотрит на байковские окна…
— Ма, где-то у нас санки с бадейкой? Я воды для скотины навожу! — крикнул Костя и сорвался, на ходу дожёвывая блин и надевая полушубок.
— Наскучался, знать, по домашней работе, — улыбнулась мать, подошла к окошку, чтоб поглядеть вслед сыну, и увидела Груню, которая как-то особенно медленно шла, покачивая коромыслом с пустыми вёдрами.
Мать растерянно оглянулась на дверь, захлопнутую Костей. «Вон оно что»… Груня эта у Поклоновых теперь батрачит. От поклоновского двора к колодцу прямей ходят. Сюда-то вовсе незачем… Вспомнилось, как эта девочка однажды сидела у них на крыльце, освещённая закатным солнцем, и как весёлой птицей вспорхнула, обрадовавшись какой-то пустяковине, тому, как шаль обвязывать. «Вон оно что… Растут дети-то…»
Он мог бы её догнать в одну минуту. Она так медленно шла, а его так и подмывало броситься бегом. Но он нарочно сдерживал шаги, в радостном волнении рассматривал её.
Застиранный платочек, шубейка с чужого плеча, пимы большущие, подшиты да латаны… А идёт пряменько, вёдра не шелохнутся… Знает или не знает, что он сзади идёт? Костя встряхивает верёвку от санок, погромыхивает бадейкой. Груня не оборачивается. Навстречу попадается Фрол Затомилин.
— Здравствуй, дядя Фрол!
— А-а, паря, здорово. Давно, однако, не видал тебя.
— Да я только вернулся!
Костя не говорит эти слова, а выкрикивает, будто дядя Фрол глухой. Далеко слышно Костю, но Груня не оборачивается. Вот сейчас она остановится у колодца, они встретятся, и он ей скажет… А что он ей скажет?
Груня уже успевает налить воды в оба ведра, когда подходит со своими санками Костя.
— Здравствуй, Груня!
— Здравствуй.
— Ну, здравствуй, что ли.
— Здравствуй, да не засти. Давно вернулся?
— Только вчера. А сейчас смотрю — ты идёшь…
Только всего и говорит Костя: «Смотрю — ты идёшь», но без всякого труда можно понять: «А смотрю — радость-то какая! Это ведь ты идёшь, Груня! Я и побежал, чтоб с тобой встретиться!»
— Ага, воды пошла… — столь же красноречиво отвечает Груня. Светятся, сияют ясно-коричневые глаза. На личике, сизом от холода, проступают горячие пятна румянца.
Подходит к колодцу баба с вёдрами. Видит — обыкновенное дело: парнишка Байковых наливает воды в бадейку. Бадейка большая, не скоро нальёшь. А Грунька-батрачка, наверно, передохнуть остановилась. Ребята переговариваются, так себе, ни о чём. На то и ребята. Невдомёк бабе, что при ней, скрытый самыми пустячными словами, продолжается очень важный, только двоим понятный разговор.
Бадейка налита лишь наполовину. Ведро, поднятое из колодца, стынет на срубе. Не до него Косте.
Груня спрашивает лукаво:
— Я гляжу, ты пеший за водой-то приехал. А где же белый конь? Ведь ты, как святой Егорий, на белом коне воротиться с войны собирался.
— Белый конь? — Костя хмурится. — Белый конь… Да вот он стоит. Не видишь? Копытом землю роет, а сам гривой трясёт. Вишь, грива-то до земли стелется!
У колодца издавна растёт плакучая ива. Груня её помнит с самых малых лет. А сейчас не узнаёт. Ветер треплет тонкие нити ветвей, белые от инея, и они струятся, струятся над землёй, как будто ива мчится куда-то.
Груня смеётся:
— Надо же! Правда конь… Белый.
Хочешь не хочешь, невозможно долго говорить с другом и не сказать ему о главной перемене в своей жизни. Пришлось Косте услышать, что Груня в работницах у Поклоновых.
— А что было делать? — объясняла Груня. — Как стал у нас сельсовет, дядька Игнат, председатель, обещался, что земли прирежут. Ну ладно. А чем её обрабатывать? Засеять? Ни коня, ничего. Голодно. Поклонов сказал, зерна даст посеяться. А мне чтобы за это год работать.
— На Украине знаешь как было? Открыли амбары у пана, у барина, значит, и всё — и зерно, и муку, — всё разделили всему селу. Прямо так, без отработки. Большевики приезжали революцию делать.
Груня с уважением посмотрела на Костю:
— Вон ведь что ты повидал. Слова какие знаешь! У нас этого нет…
— А чего? И здесь эдак же надо. Небось так и будет. Посмотришь!
— Здесь-то? Что ты! А как хоть ты попал туда, на Украину эту? Не воевал разве на войне?
— Не доехали мы до войны. Далеко больно.
И Костя стал рассказывать Груне, как они со Степаном путешествовали.
Видели в пути и печальное, и радостное, и страшное, и забавное. Но по Костяному рассказу выходило всё больше смешно. Как смешно всего боялись сначала, шарахались от всякого паровозного гудка, а потом бесстрашно и на крыше вагона устраивались, и на буферах. Как один раз задремали между вагонами, а поезд — р-раз! — тронулся, буфера ка-ак клацнут — чуть не свалились со страху, а после долго хохотали над своим испугом.
Груня, не чувствуя мороза, заворожённо слушала эти чудные, нездешние слова — «железная дорога», «паровоз», «буфер», — с которыми Костя обращался так запросто. Грустно качала головой, когда Костя, вспоминая массу уморительных подробностей, рассказывал, как они со Стёпкой барахлом своим торговали, на хлеб его выменивали.
Дойдя в своём рассказе до того, как они со Стёпкой нанялись вологонами, Костя перестал шутить. Слишком тяжёлым было всё, чего насмотрелся, что испытал, работая на том панском поле. Мёрзли на возах с бураками от темна до темна, а платы за работу — едва на кусок хлеба. Да ещё панский управляющий пан Мишка придирался без конца, мог и арапником полоснуть. Кому пожалуешься?
А после, когда уже замёрзло поле и начал пролетать первый снежок, в середине ноября приехали в село большевики. Главный большевик в потёртой кожанке и с чёрными пятнышками на лице (говорили, это от шахтёрской работы) поздравлял селян с новой властью, своей, бедняцкой. Вот когда настал праздник! Костя его никогда не забудет. Под музыку из панских амбаров раздавали всем зерно и муку. Люди плясали на панском дворе и, хмельные от радости, ходили друг к другу в гости угощаться горячими пампушками.
Но через несколько дней на село налетела банда. Пан Мишка, бывший управляющий, был у них верховодом. Великой беды натворили в селе! Погром сделали. Большевиков разбили, а того, в кожанке, повесили на высокой акации. А какой дядька был, видела бы Груня!
Потом снова бандитов этих прогнали. Опять красные пришли. Теперь, наверное, навсегда…
— Вон где ты побывал, чего повидал, — протяжно говорила Груня, выслушав Костину историю. — А у нас всё как было, так и есть. Может, весной, правда, земли дадут. А я вот пока у Поклоновых отработаю зерна. Коня дадут посеяться. Да оно ничего, работать-то бы ещё и можно, чай, не привыкать стать, но Федька больно озорует. Такой гад! О, да он сам вот он!
Из переулка выезжал Федька. Не то коня прогулять выехал, не то себя показать. Сытый конь под ним поигрывал, Федька, красуясь, откидывался в седле.