— Правда, Дерябин, какой я нонче человек? — согласился Саморуков. Верно, што бывший! А пошто? Не по старости, нет. Народу много наплодилось на земле, вот што. И гляди-ко, едва ли не все старики сделались среди его бывшими! Энто как в лесу: народится слишком уж много одной твари — зайца либо белки, ну а после того она сильно дохнет и околевает. В первую очередь, конешно, престарелые зайчишки-бельчишки дохнут. И нашей Лебяжке тоже надо быть не более себя — ей свойственно двести дворов, а двести пятьдесят уже через силу. Когда не через силу, тогда в обчестве могет быть свой пастырь и поводырь. И свой порядок. И бог для всех единый. Тогда кажного человека всем видать — кто он, за што живет. Тогда жизнь прадедов тоже может браться в пример, а делу не позволять уйти от слова. Когда же заместо тысячи станет мильон — никому, хотя какой голове, хотя какому работнику, с им не управиться, не разглядеть его, тот мильон. А я што? Я покуда знал, как делать, — делал. Но как не знал — не делал никогда! И доволен энтим. И нонче я вам не завидую, мужики, нисколь, я себе завидую: мне вот-вот и помирать, а вам жить! Я жил, но жизнь редко когда поминал, без того обходился, а вы нонче трех слов не скажете, чтобы жизнь так ли, эдак ли не помянуть, а жить не умеете, жизни вроде бы и нет в вас и рядышком — вдалеке она где-то! — Иван Иванович перекрестился и замолк, а Калашников снова поворошил голову и вспомнил:
— Я на японской на войне был, так в санитарной части. И сколь смертельно раненных перетаскал на себе — на две волости хватило бы мужского населения! Таскал и всё слушал — не скажут ли смертники самого главного? Не откроют ли какую истину? Нет, не сказал ни один ни одного главного слова, а так всё больше про детишек. Про жену и мать. Женщин часто упоминают и с тем отходят.
— В прошлую, в германскую, так же было, — подтвердил Дерябин.
— В нынешнюю, в гражданскую, так же было и так же будет! — проговорил Смирновский. — Может, женский вопрос и есть самый главный? А?
Все затихли, и тут Игнашка Игнатов неожиданно и тоненько засмеялся:
— Хи-хи! — И еще раз: — Хи-хи!
— Тебе с чего смешно-то, Игнатий? — поинтересовался Саморуков.
— Ну, Родион Гаврилович — тоже, скажут! — прикрыв лицо рукой, ответил Игнатов… — Женский, да еще и вопрос! Хи-хи! Энто как бы матерно и даже гораздо хужее!
— ГлупОй ты, что ли, Игнатий?! — удивился Калашников. — Да во всех газетах и даже в книгах этак печатно пишется: «Крестьянский вопрос», «Сибирский вопрос», «Женский вопрос», «Военный вопрос». И у нас, и за границей так же!
— И ты тоже, Калашников, произносишь! Ай-ай, не ожидал я от тебя-то, Петро! От председателя нашей Комиссии! И разве мыслимо это сравнить? То военный вопрос, а то — хи-хи! — женский? Тоже мне — сравнил! Ну и ну! Игнашка закрыл лицо еще и другой рукой, а Дерябин сказал ему:
— Игнатий! Кому говорят: сбегай за Устиновым! Узнай, не вернулся ли?
Игнатий теперь уже отнекиваться не стал, схватил с крюка шапку, а в кухне надел полушубок и убежал, похихикивая.
Члены Комиссии еще поговорили по женскому вопросу: не лучше ли было вручить всю государственную власть женщинам, если мужчины так плохо управляются с нею?
Но тут вспомнили, что при Елизавете и при Екатерине тоже войны были великие, что порядка и при них не хватало сильно, что Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна были злее Грозного, а Иван Иванович указал, что в елизаветинское царствование ежегодно одна четверть государственной казны разворовывалась, и это было как бы даже законом российским.
Дерябин постучал пальцем по столу:
— Ближе к делу, товарищи Комиссия! И вот еще что: я не сильно-то доволен тобою, поручик Смирновский, за твои нонешние необдуманные слова! И все мы должны быть недовольные ими! Все!
— Что такое?
— Ну, ты узнал о моей ударной группе в шесть человек — честь тебе и хвала, и тут проявился твой военный глаз! Ладно! Но зачем же при всех-то, при Игнашке хотя бы Игнатове, объявлять об этом? Зачем?
— Он тоже член Комиссии! Вы же его не выгоняете прочь, он заседает и голосует? Значит, вы ему доверяете?
— Доверие доверию рознь! — И Дерябин хотел еще что-то объяснить поручику, но его перебил Саморуков:
— Ты бы назвал поименно ударную-то свою шестерочку, начальник охраны! Нам их как-никак, а должно знать! Шестерых девок святых полувятских, дак помним всех, и энту шестерочку тоже надобно держать в своем в уме?! А?
Дерябин замялся.
Смирновский, подождав, сказал:
— Неохота тебе говорить, Дерябин? Ну, не говори, ладно. Подумать, так ничего ведь от этого не меняется, кто в шестерку входит! К тому же я ее почти знаю! Ну в одном человеке могу ошибиться, в одном, не более!
Спустя немного вернулся запыхавшийся, очень довольный Игнашка, полушубок сбросил в кухне, шапку снова принес в горницу и повесил над собою на гвоздь в оконном карнизе, сообщил:
— Устинова Николы как не было с леса, так и нету! Говорил же я — нету его! А хозяйка, наша, Зинаида, та в гости к Устиновой к Домне пошла! Сам видел, своими глазами, уходя: обои зашли к им, в избу! Вот уже верно што, вот женский вопрос, дак женский! Хи-хи!
Игнашкино сообщение, должно быть, действительно смутило Комиссию, хотя никто и не подал вида.
Калашников сказал:
— Верно, что ли? Передать бы наши все дела, ну и, само собою, распри тоже, в женские руки? В Зинаидины вот и передать? Я пожизненно дивлюсь как это она своими руками избу держит? В какой такой немыслимой чистоте?. Вы глядите хотя бы вот на этот один цветошный листочек? Вот он — сияет от черенка до наконечника и радуется бесконечно такому существованию! Ведь это надо же уметь?
Члены Комиссии поглядели на занавесочки, на комод, на семейные карточки между окнами, на часы-ходики, на всё то, что видели уже множество раз, и опять удивились сиянию всех предметов и всей горницы, тусклому, потому что сумрачно уже было, но все-таки сиянию, а Калашников и еще сказал:
— Мы вот, мужичье, сколь топчемся тут, ранней осенью начали и по сю пору никак не кончим. Окурки кажный божий день, а то и по ночам в цветошные горшки втыкаем, а всё одно — не смогли сделать Зинаиде Павловне беспорядку! Вот руки, дак уж руки!
— Да-а-а… — вздохнул, протяжно Игнашка. — Действительно, в энти бы угадать руки! Да хотя бы только чуть повыше ихнего локоточка!
— Игнашка! — сердито оборвал его Калашников. — Срамник ты, в самом-то деле, либо кто? Да и Кирилл вон дома — услышит! Неудобство же!
— А што такого? Сами же вон об чем говорите — об женском вопросе! А я дак тольки чуток, и уже неладно, и уже — срамник! Несправедливо же энто!
И тут члены Комиссии снова подобрели друг к другу, не стало ни у кого в глазах зла. Иван Иванович Саморуков и тот, хотя по возрасту и глядел не слишком участно, зато — понимающе.
Даже Дерябин улыбнулся тонкими своими губами, прикрыл глаза и сказал:
— А ведь верно! На фронте, бывало, приснится солдатику, будто на жениной руке поночевал, и уже счастье! Он об этом счастье после дружку своему, когда оне из котелка вдвоем хлебают ложками, потихоньку рассказывает… У вас, у офицерства, поручик, не так же ли бывает?
— У всех так же! — кивнул Смирновский. — Даже удивительно, что у всех!
Как раз в этот момент Саморуков глянул в дворовое, запотевшее от непогоды окно и с удивлением, даже с испугом каким-то сказал:
— Зинаида-то, хозяйка-то, запрягает кудай-то? Запрягла уже. И вроде одна в нонешнюю непогодь?!
К окну тотчас прильнул Игнашка и тоже сообщил:
— Устиновский кобель рядом с ей зачем-то? И торопятся обои!
Иван Иванович встал, открыл дверь в кухню, спросил:
— Кирилла? Ты дома?
— Я дома, Иван Иванович! — быстро, но тихо и как-то неуверенно отозвался Кирилл. Он только что вошел в дом со двора, но как будто и сам не знал — дома он или нет. — Пошто спрашиваете?
— Бабу-то куды послал? Погода хужее худой!
— А она сама, Иван Иванович. И даже не сказалась куда-зачем.
— Может, сурьезное што? Когда сурьезное — позвала бы вот мужиков комиссионных помочь ей?!