Он показал ее и офицерам, они попритихли. Отобедали у Ивана Ивановича и уехали.
«Нет, — подумали нынче все члены Комиссии, дружно и хорошо подумали, нет, старикашечка этот, Иван Иванович Саморуков, еще не сошел с круга! Он еще Лебяжке пригодится!»
Даже Дерябин, который Ивана Ивановича не любил, а иногда ненавидел, и тот подумал так же, стал его расспрашивать:
— Ты, гражданин Саморуков, действительно давно уже не староста и даже никто в Лебяжке! А делом всё одно ворочаешь! Скажи, какие нонче у тебя дела? Как обстоят?
А Иван Иванович не обиделся, во всяком случае, вида не показал и, не торопясь, чуть скособочившись на стуле, начал о делах повествовать.
Нынче осенью более десятка беднейших семейств он уклонил от налога одним подстроил справки об отсутствии кормильцев, другим подсказал составить акты на гибель посевов и на временное увечье главы семейства, у него на этот счет выдумка была, у Ивана Ивановича.
И на другое его тоже хватило: самым богатым мужикам он пригрозил, велел засыпать не менее как по две нормы в общественный хлебный амбар. Те засыпали, не стали перечить.
Самое же главное, из рассказа Ивана Ивановича выяснилось, что вся почта, поступавшая на имя лебяжинского милиционера, сначала просматривалась Саморуковым. Он ее вскрывал, делал милиции указания, как начальству в Крушиху отвечать, как исполнять приказы.
Между прочим, из волости и даже из уезда не раз предписывалось установить строгое наблюдение над Лесной Комиссией, и тут Иван Иванович промашки тоже не допустил, он лично диктовал милиционеру ответы: Комиссия только и делает, что проявляет рвение к Сибирскому Правительству.
— Ну а как насчет Колчака? — дотошно расспрашивал Дерябин Ивана Ивановича.
— Насчет Колчака, ребяты, дело худое! Я даже боюсь, кабы наша милиция из-под моего руководства не вышла и к ему, к адмиралу, окончательно не прибилась бы! — вздохнул Иван Иванович.
— По сю-то пору ты ею руководствовал? Каким-то образом?
— Образ такой: я ей жалованье платил. И здоровому и даже вовсе хворому и бесполезному милиционеру.
— Откуда жалованье?
— Из мирской кассы. Из кассы взаимной помощи. А также из общественного хлебного анбара.
— Ну так и продолжай кровное свое дело — плати!
— Я-то готовый. Онако же говорю: милиция нонче может принять другой интерес — переметнуться от меня к адмиралу.
Как получалось: Ивана Ивановича Лесная Комиссия не ценила ничуть, а разобраться, так, может, только благодаря ему она и существовала? Мало ли что мог сообщить милиционер, если бы не Ивана Ивановича рука?
Такой он был, этот старикан, бывший лучший человек.
Когда случалось в недавнем прошлом, что волость начинала ремонт дорог, раскладку гужевой повинности, выборы волостного суда и старосты, все окрестные деревни ставили Лебяжке условие — Саморукова к делу близко не подпускать! И действительно, Иван Иванович всегда и всё поворачивал так, что Лебяжка оказывалась в выгоде. Он умел. И хотя был сильно верующим, обмануть начальство или всю волость полагал даром божьим. Обманет, пойдет в лебяжинскую немудрящую церквушку и долго шепчет перед святым ликом благодарственную молитву. Другое дело — обман своего же, лебяжинского, тут усматривал он грех великий! Дать ему волю — он бы три шкуры спустил с каждого, кто обманул соседа на копейку. Был случай, один лебяжинский мужик увез у другого стожок сена, а спустя время, год или два, умер. Так Иван Иванович на похоронах, у самой могилы, приподнял крышку гроба и плюнул покойнику в лицо.
Другие старики возмутились, но Иван Иванович им сказал, что плюнет в каждого, кто будет потакать вору при жизни или после смерти — ему это всё равно.
Саморуковы ходили в лучших людях уже в третьем или даже в четвертом поколении, чуть ли не со времен старца Самсония-Кривого, но такой пройдоха, ругатель и лукавец был и среди них первым. Те, прошлые лучшие люди, тоже Иваны Ивановичи, совсем другого были склада и порядка: читали молитвы, беседовали со стариками по-божественному, наставляли молодежь. В мирские дела редко когда вмешивались — на это имелся сельский староста.
Когда Ивану Ивановичу напоминали о его предшественниках, а который раз даже и упрекали в том, что он слишком уж много взял на себя — и старостой был, и наставником, он объяснял:
— Правильно сделано мною! Стадо наше лебяжинское всё больше делается, и мужиков с кажным годом куды больше в ем, и баб, и ребятишек! И соблазну к разной измене обществу обратно делается больше. Грамоте обучаются люди это хорошо, не однем только божественным старцам с грамотою быть, но и худо тоже — слишком разные делаются люди от грамоты, в слишком разные стороны оне тянутся! Нет, двоим тут не управиться, между двоими тоже завсегда могет происходить неувязка, тут одному только под силу!
Но под старость лет и Саморукову Ивану Ивановичу подоспело времечко, что он, и строгий, и божественный, и лукавый, оказался в растерянности и должен был согласиться с Дерябиным, кивнул ему, когда тот сказал, что не сегодня завтра лебяжинцы обязательно начнут стрелять друг в друга.
— И жили вместе, и воевали против общего врага вместе, а теперь убивать друг друга?! — негромко сказал Смирновский. — Как это? Не могу я стрелять, ну хотя бы в тебя, Дерябин! Я — нет! А ты в меня можешь?
— В тебя? — переспросил, прищурившись, Дерябин.
— В меня!
Дерябин постучал пальцем по столу.
— Это от тебя же и зависит, поручик: какую ты поведешь линию! Поведешь неправильную линию — тогда об чем разговор?
— И как же ты будешь в меня стрелять, товарищ Дерябин?
— То есть как это — как?
— Ну, стоя? Лежа? С колена?
— Да не всё ли это равно?
— В конце-то концов всё равно. Но интересно представить.
— Дойдет дело — представим. Как нам удобнее будет, так и будем один в другого палить. Безо всяких там представлений. Лишь бы угадать в яблочко.
— Да-а-а… — протянул Смирновский. — Да-а-а… А сколько ведь говорилось о единении России? О братстве и дружбе? И ведь как ни главное слово, как ни святое — так и лишнее. Так и заезжено, словно хромой на четыре ноги конь! Правильно я говорю, Иван Иванович? Может, все-таки неправильно? А?
— Дак кто его знает, Родион Гаврилович. Сколь уж разов объяснял: никто жить не умеет — вот самая первая беда! Жизни вон сколь людям дано, а пользовать ее никто не умеет, только покастЯт. От неспособности жить кажный на кажного и точит зуб, исходит злобОй. И вот злобы накапливается с кажным годом — уже любая щелка набита ею до отказа. И вот вылазит она изо всех-то щелок и застрех наружу. Когда бы умел человек жизнию и природой всей пользоваться, откудова ей бы взяться, нонешней злобе?
— А он ведь прав, Иван Иванович! — кивнул Смирновский. — Что за история? Хана Батыя мы, русские, свели на нет, Карла шведского Петр Великий разбил и навсегда низвел Швецию из великих держав в малые, и с Турцией примерно то же самое сделали мы, и Наполеон бежал от нас сломя голову, и в эту, хотя и бесславную войну, а Францию тоже спасали не раз — почему же между собою-то жить не умеем? Почему себя не бережем, расточаемся во всем? В обычаях, в родственных связах, в землячестве, в единстве национальном? Я в кавказских частях бывал, — назови там солдата свиньей — весь эскадрон возропщет, будешь им на всю жизнь врагом, а мы друг друга обзываем последними словами, как будто так и надо! Или мы — чернозем для произрастания других наций, или просто назём? Или всё, что между нами нынче происходит, и есть наш конец? Я в Москве был в госпитале, оттуда меня прямо на офицерские курсы, ну а пока то да другое, водили нас по Кремлю, по музеям, по галереям… Боже ты мой — богатство-то! Головокружение! Величие! Но какая-то черта у нас проходит роковая между великим и низким, и каждое существует само по себе, и величие неспособно наказывать низость, изгонять ее из нашей жизни!
— Гордость в тебе, Смирновский, барская! Слепая! Турков когда-то там побили мы, русские, а тебе по сю пору — гордость! Шведов побили — обратно гордость! А мне вот — плевать на все прошлые победы, я помню другое: сколь угнетения принесла Россия разным народам! И я спрашиваю: почто же ты угнетательную-то историю не помнишь, поручик? — спросил Дерябин.