Изменить стиль страницы

— А я помню! Как же! Поскольку существуют в мире войны, то и армии существуют для одной цели — побеждать! И когда бы мы не побеждали турок или шведов — они побеждали бы нас. Но заметь, Дерябин, заметьте все: русская армия, когда приходила к другим нациям, она заявляла только о своей силе. Только! Она побежденных за людей второго сорта не считала никогда, она, подобно Англии, в рабов их не обращала, сама была крепостной, а крепостничества в завоеванных странах не делала, она, подобно испанцам, чужие племена не истребляла, подобно французам, в армию для своей защиты их не брала — сама их защищала от чужих нашествий. И в чужие народы мы с крестом и мечом свою веру насаждать не ходили, религиозных войн не вели. Дальше гонений на предков наших, раскольников, — дело не пошло, хватило всё ж таки ума и души именем Христа не воевать! А когда так — ни к одному государству добровольно не присоединялось столько же народов, как к России, — и армяне, и грузины, и Украина, и еще другие! Они приходили равноправно, и армянин был вторым человеком в государстве после императора Александра Второго, грузины сплошь были офицерством в нашей армии, с украинцами различий не было ни в чем, те во все концы России сколько хотели, столько и переселялись! Гораздо больше, чем русских в Украину. Хотя бы и к нам, в Сибирь. И никто нигде малоросса за чужого не считал.

— Рай земной, да и только, Россия-то? — усомнился Калашников. Конешно, рай, когда все в нее еще при жизни стремятся!

— Ну, какое там — рай? — усмехнулся Смирновский. — Если бы — он! Но нигде нет рая на земле — ни у победителей, ни у побежденных. И возможности выбора часто нет никакого. Но когда он бывает, народы выбирают из двух зол меньшее. Под кем быть? Под турками? Под поляками и австрийцами? Под англичанами? И вот многие выбрали — под Россией. Потому что была надежда не под ней быть, а вместе с нею. Потому что не бог весть сколь развитая страна, но с ней надежнее. А мы вот как сделали — взяли да между собою передрались! — И Смирновский подождал чего-то, еще какой-то мысли, но, должно быть, то, чего он ждал, не пришло к нему, он вздохнул и сказал: Человеком и государством быть никогда не просто и не ясно. А человеком и государством русским — так и особенно…

— Ну, чего уж ты жалуешься-то, поручик?! — заметил на это Дерябин. Тебе начальство вон какие мысли вдолбило! Живи с ими хоть сто лет!

— Я, Дерябин, их сам себе вдолбил. Сам их по книжкам, по жизни разыскивал. Когда я, мужик, пошел в армию — они мне понадобились. Без них я бы не пошел.

— Пахать, пахать надобно тебе поболее, поручик! — опять усмехнулся Дерябин. — Выкладываться на пашне! Вот тогда бы в тебя трудовое сознание хорошо проникло, тебе недосуг стало бы всяким патриотизмом заниматься. Ты, вернулся с фронта, сколь десятин сеял?

— Шесть сеял.

— А посеял бы десять, и больше у тебя было бы порядку в мозгах!

— Посеял бы десять — ты бы еще громче на меня кричал: «Кулак, враг!» Еще скорее захотел бы взять меня на мушку! Хотя ты и не бог весть как воевал, и не бог весть как пахал! Десяти-то десятин тоже не сеял!

Дерябин повременил, даже вздохнул участливо и спросил:

— Правда — нет, поручик, что племянничек твой, Матвейка Куприянов, скрылся из Лебяжки? В неизвестном, а может, и в известном для тебя направлении?

— Это правда. Скрылся он. Не знаю куда.

— Что же ты, поручик, не удержал племянничка-то?

— Не сумел. Не мой сын.

Новость приглушила разговор, всем припомнился Матвейка Куприянов шестнадцатилетний мужик, косая сажень в плечах, этакий молодой, сильный, злой и преглупый бычок. Куда-то он теперь подался? И для чего?

— События-то какие на белом свете происходят? — еще спросил Смирновский. — Кому, может, газетки попадались?

— Какие нонче газеты? — безнадежно махнул рукой Калашников. — Никаких газет, никаких вестей. Сидим в Лебяжке, навроде сусликов в норках. Однем глазком на небо глянешь — небо есть, существует на своем постоянном в высоте месте. Ну и ладно, и ты уже довольный. А между тем там ведь, в небе-то, твоя собственная судьба находится, и надо бы поболее об ней знать! Я тут клочок «Народной свободы» поглядел. Напечатано: «Достоверно сообщают, что Шаляпин расстрелян большевиками».

— Сам читал?

— Своими глазами! Слово в слово передаю!

— Ну, туды ему и дорога! — сделав движение рукой вроде крестного знамения, сказал Игнашка. — Сколь гибнет народу разных званий — однем больше либо однем меньше — какая разница?

— Разница есть, Игнатий! — возразил Калашников. — А что до Шаляпина так разница огромная. Ты слыхал ли, кто он такой был-то? Шаляпин-то? Он ведь певец бог знает какой! Такого, может, не было на свете, да и не будет никогда, не даст такого же людям природа!

— Ну, раз стрелили — значит, кому-то энто нужно было! Чей-то интерес всё же соблюден. Он певец, певец, а может, враг народу?

— Ну, какой он может быть враг? С песнями-то?

— Не то пел, што надо!

— А что — надо?

— Я, сказать, так не сильно в пении разбираюсь. Могу на гармошке, и то не сильно. Ну а кому надо — тот, поди-ка, разобрался!

Смирновский выразил сомнение:

— Ничему верить нынче нельзя! Тут надо смотреть — кому выгодно? Выгодно белым, чтобы красные расстреляли Шаляпина, и белые глазом не моргнут, напишут: «Расстрелян!»

И вот уже тот лад, возникший между членами Комиссии, когда Игнашка, как будто совсем не к месту, вспомнил «военный маневр», которым лебяжинцы освободили своих парней от мобилизации, тот недолгий, но приятный и душевный лад снова пошел на разлад.

Члены Комиссии примолкли, еще поглядели друг на друга, и Дерябин с подозрительностью спросил, обращаясь к Смирновскому:

— Ну, ладно, вот сидит Иван Иванович — хороший ли, плохой ли, но общественный человек. Спорить не станешь. Лучшим человеком сколь годов ходил, и когда он является в Комиссию по собственному желанию — это понятно! Но вот интересно мне, поручик, а почему ты решился прийти к нам? Не раньше, не позже, а нонче! Кто тебе-то был агитатором? Уж не Устинов ли Николай?

— Ты! — кивнул Смирновский. — Ты был!

— Я?

— Говорю же — ты! Ты был моим агитатором.

— Сильно загибаешь, поручик!

— Всё наоборот: я пришел, чтобы ты, Дерябин, не загибал очень-то сильно! Чтобы не уводил Комиссию, пускай и от малого, но единства, о котором мы говорили устно, которое только что объявили письменно в своем Обращении к лебяжинским гражданам.

— И тебе, поручик, мы предлагали ее взять, нашу охрану! Но ты отказался. Теперь жалеешь? Да? Помнишь, как отказывался-то? Коротко эдак. Благородно. Жалеешь о допущенном благородстве?

— Я, когда бы уводил прочь, не подписывался бы под тем Обращением! И дело в том, Дерябин, что ты всю лесную охрану взял в свои руки! Да как взял — с загибом!

Но Смирновский переводить разговор на себя не хотел, он кивнул и как бы между прочим сказал:

— Я самому себе в этом отчета еще не давал. Может, и жалею! Не обо мне речь. Объясни-ка вот: почему ты из охраны в двадцать с лишним человек выделил особую доверенную тебе шестерку и тренируешь ее отдельно и тайно ото всех?

Дерябин изменился в лице, усмехнулся:

— А ты осведомленный, поручик! Разведка работает? Собственные сыновья?

— Собственные… Они рыбаки у меня, охотники, ребята приметливые. Замечали в бору твою ударную группу. Из шести человек. Не раз. И тебя вместе с нею!

— Ну, ежели только меня — так это еще ничего!

— Покуда только тебя!

— И то хорошо! Ну а чего же ты видишь в этом слишком плохого, поручик? Очень просто: не всей охране можно доверять. Хотя бы на случай предстоящих военных действий против колчаковских карателей. На тот случай надобно иметь группу небольшую, истинно ударную, на всё готовую. А понадобится — она поведет за собою уже всех остальных. Всю охрану и даже — все сознательную Лебяжку.

— Понятно! Однако же Комиссия тебе этого не поручала? И ты от нее, даже от председателя Калашникова, делаешь это тайно?!