Изменить стиль страницы

— Моркошка! Моркошечка! Не помирай, бога ради! Не смей! — застонал Устинов и прижался к нему, бездыханному, уже острокостному… Не то хотел еще греться от Моркошки, не то согреть его своим теплом. Ногу рвала и саднила рана, а Устинов не мог понять, чья это боль — его или Моркошкина? Теплое и влажное дупло внутри дождевика сжималось вокруг поясницы, плеч и головы, делалось всё меньше и меньше, всё больше становилось единственным местом устиновской жизни.

Час назад Белый Бор с полянами, с просеками-визирками был ему путем-дорогой в разные стороны, и та степь, которая лежала за бором, тоже не была ему заказана ничуть, а теперь только и оставалось пространства, что под старым дождевиком.

Отсюда, из этого обиталища, и нацелился он старенькой берданкой во весь остальной мир, нацелившись, уже неподвижно и тихо лежал в Моркошкиной и своей крови, не шевелился. Угадывал, есть ли кто-нибудь в лесу, кто с нетерпением ждет его смерти? Лежал и думал: «Правильно толкал меня в огонь Кудеяр, тогда и надо было сгореть! Не дожидаться, покуда тебя убьют другие…»

А кто они могут быть — те странные люди, которым нужна его смерть? И зачем она им?

Глава четырнадцатая

Женский вопрос

В тот воскресный день, когда Устинов поехал на Моркошке в лес, в Белый Бор, и в тот час, когда он уже мучился на зубьях бороны, в доме Панкратовых члены Комиссии подписывали Обращение.

Калашников, который давно и чуть ли не целиком передоверил все дела Дерябину, на этот раз, после долгого спора, настоял на своем, и подписать Обращение были приглашены Иван Иванович Саморуков и Смирновский.

Они подписались — Иван Иванович нетвердой уже рукой, неразборчиво, Смирновский — целым рядом почти прямых черточек, завершенных полукруглым росчерком. Подписавшись, Смирновский задумался, приподнял ручку пером кверху, внимательно разглядел ее и попросил дополнить Обращение еще одной фразой: «Нам угрожает не только всесибирская гражданская война, но и война между собою — жителями одной деревни, еще недавно далеко известной своею сплоченностью, единением и взаимопомощью, поэтому любой шаг прочь от этого страшного разлада должен быть нами сделан, если мы окончательно не потеряли честь и совесть!»

— Вот так! — сказал Калашников, когда дополнение Смирновского к тексту Обращения было принято. — Это и будет наш дневной, прямой и светлый ответ на ту подлую ночную записочку!

— На какую записочку? — поинтересовался Смирновский, а ему показали клочок бумажки, который прошлой ночью кто-то засунул в пробой ставни панкратовской избы, крохотный кусочек, и коряво, косо по нему написано: «Лесная Комиссия хады мы вам шпана совецкая на неделе башки посвертываем шалавы».

Смирновский потеребил себя за ус:

— Вот тебе и шаг — прочь от страшного разлада! Вот и шаг!

А Игнашка, подписавшись последним, поморгал глазками и сказал:

— Оне — умные, Родион Гаврилович! Оне с ходу во какие слова придумывають! Однем махом — и про честь, и про совесть, и про всё!

Смирновский отвернулся в сторону, Калашников и Дерябин тоже застеснялись за члена своей Комиссии, а Игнашка, должно быть заметив эту общую неловкость, но так и не поняв ее причины, вздохнул и постарался перевести разговор на другой предмет.

— Тольки бы колчаки энти проклятые не пронюхали, — сказал он с таинственностью в голосе, — не пронюхали бы наш собственный военный маневр! Который мы, лебяжинцы, сотворили на Жигулихинской дороге! Тольки бы!

Тут еще большее произошло замешательство…

В Лебяжке мужики всегда хорошо знали, о каком случае стоит говорить и вспоминать, о каком — не стоит никогда.

«Военный маневр», ни с того ни с сего вспомнившийся Игнатову, был как раз тем случаем, о котором каждый лебяжинский житель молчаливо обязался забыть навсегда.

А произошел он в августе месяце, когда Сибирское Правительство проводило мобилизацию молодых возрастов для войны с Российской Советской властью.

Многие деревни, которых это коснулось, восставали, отбивали у милиции своих новобранцев, на призывные же пункты вместо парней являлись фронтовики: «Берите нас! Вооружайте!» Но правительство фронтовиков не брало: во время Октября они повернули оружие против начальства, им нетрудно было снова повторить маневр.

И только лебяжинцы без малейшего сопротивления отдали парней в белую армию, проводили их с почетом.

Парней погнали в уезд под конвоем, словно они были арестанты, а не защитники отечества.

А за ними следом скрытно двинулся небольшой отряд лебяжинских фронтовиков — отцы мобилизованных, — и где-то за пределами своей волости, ночью, отряд этот, разогнав милицию, освободил новобранцев.

После в Лебяжку приезжали офицеры: «Где ваши парни? Кто их отбил, куда они девались?»

Парни спрятаны были надежно — в лесу, в пашенных избушках, и Саморуков Иван Иванович, помаргивая, разводил руками:

— Удивляемся бесперечь! Ни писем, ни гука от их! Куды их подевало начальство, в какую такую секретную службу?

Нынче, придя к власти, Колчак жестоко мстил селениям, которые сопротивлялись осенней мобилизации, тем неприятнее было вспоминать «маневр», но Игнашку потянуло за язык, и, негромко кашлянув в кулак, ему ответил Иван Иванович:

— Ты бы, Игнатий, — ответил он, — когда всё ишшо таскаешь на себе свою башку, то гораздо лучше позабыл бы тот случай!

— Ну, дак ить как?! — забеспокоился Игнатов. — Ить как она башка-то?! Она, Иван Иванович, што-нибудь забудет с полным удовольствием, а тут же вспомнится ей што-либо совсем другое!

— А ты ей накажи и другое тоже забыть! Когда ей охота ишшо на тулове поболтаться!

Игнашка согласно кивнул, потом ощупал себя по шее, а все присутствующие с некоторым дружелюбием поглядели друг на друга: общий секрет всегда сближает.

Тем более что секрет этот отчетливо у всех был на памяти. Не только сам по себе — он еще продолжался интересным разговором Ивана Ивановича с офицерами.

Офицеры, двое, приехав тот раз дознаваться, первым делом взяли в оборот Ивана Ивановича:

— Ты староста?

— Сами поглядите: разве могет быть староста в подобном возрасте?

— Милиционер указывает на тебя! И в волости — на тебя же! И весь народ — тоже!

— Про волость, про милицию — не скажу, господа офицеры! Оне могут в чистосердешном находиться заблуждении, а народ — тот врет, верить ему невозможно! Народу што? Ему лишь бы свалить на кого дело, лишь бы не ответствовать самому!

— Ну а есть в этом селении староста? Кто он?

— Числится-то, можно сказать, Костриков Никита по сю пору.

— Где он?

— На кладбище наш Никита Петрович. Мертвый он там.

— Почему же не было выбора другому старосте? Живому?

— Да недосуг им, живым-то. Ни выбирать, ни тем более избираться недосуг.

— Собрать сход и выбрать старосту сегодня же! Собрать народ!

— Не соберется народ, господа офицеры! Народ — я же объясняю, — он дурной. К тому же нонче страда!

— Ну раз так — назначаем тебя старостой! Точка!

— Какая могет быть на мне точка, господа офицеры? Да кто же мне будет верить-то, господа офицеры? Без выбора? И даже без демократии?!

— Ах ты, мухомор сопливый! «Демократия»! А плетки — не хочешь?!

— Я, господа офицеры, газетки Сибирского Правительства читаю! Речи господина Вологодского читаю! Вот и знаю слово! Оно ежедневно им поминается! И не просто так, а про самого себя! И я не от себя слово произношу — от господина Вологодского.

— Господину-гражданину-товарищу Вологодскому тоже надо бы всыпку хорошую! За развращение народа! — сказал один из офицеров, а Иван Иванович приложил палец к губам:

— Тш-ш-ш… Народ могет услыхать и бог знает как про наше офицерство понять! Тш-ш-ш!.. Он, энтот народ, не просто так: он деньги собирал между собою на доблестную сибирскую армию!

А тут и другая уже была история: когда деньги окончательно стали терять цену, Иван Иванович взял из наличности лебяжинской кассы взаимопомощи сумму и сделал перевод в адрес Губернской Земской управы на нужды Добровольческой армии. После всем приезжим показывал квитанцию.