Изменить стиль страницы

Пробовали лебяжинские рубить сразу в трех-четырех противоположных кварталах, однако и это не помогло — кого-то Сема брал на месте, а кого-то — по следу. Только мужик спрячет порубленную лесину под плетнем, закидает ее сеном или ботвой, день прошел, а на этой лесине уже сидит Сема, щурится в небо и зовет к себе порубщика: «Ну? Кого будем с тобою делать? Теперича?»

А дальше нужно было ждать, что Сема скажет еще. Если он, прищурившись, повздыхав, проговорит: «Человек ты хороший… Ладный человек…» — большой беды не жди. Но когда Сема, опустив глаза долу, пробурчит: «Худой человек! Знаю — худой!» — дело могло кончиться не только штрафом, но и тюрьмой. И бывали случаи — кончалось, и Сема являлся в суд с кокардой на голове, с бляхой на груди, в сюртуке и форменных шароварах, и даже начальство удивлялось, как строго и непреклонно он давал показания, подводил порубщика под самый строгий параграф «Положения о лесном имуществе Кабинета Его Императорского Величества».

Был случай — Сема закатал одного лебяжинского мужика в тюрьму, и надолго — на два года. Лебяжка за всю свою историю не помнила такого случая и вот решила Сему окалечить, а то и вовсе свернуть ему голову.

Сема явился к Ивану Ивановичу Саморукову и сказал ему так: «Я не царя берегу, царя всё одно не видать, он далеко, я лес берегу, который близко. Народ желает меня порешить — пущай! Но подумайте сперва: со мной и нонешний народишко, и отцы его ладили, а когда пришлют заместо меня молодого да скорого лесного кондуктора — тот как будет управляться? Когда он и знать никого не знает, кто тут среди вас ладный, а кто — вовсе худой?»

Иван Иванович собрал стариков, они обсудили положение, решили: «Кто Сему тронет — тот Лебяжке враг!»

А потом что случилось: приехал урядник того самого мужика, которого Сема уже в тюрьму закатал, еще раз заарестовывать и к новому делу привлекать — он ворованного коня купил. И знал дотошно, что ворованный, а переклеймил и купил, соблазнился на дешевку. Ну а такого позора за лебяжинскими не водилось никогда. И в самом деле — худой оказался тот мужик, значит, Сема как в воду глядел!

Жил Сема в лесу один-одинешенек, где его заставала ночь — там и спал, были бы сосновые ветви над головой. Людей чурался, порядок их жизни не признавал, богу не молился, бороду не чесал, зайцы, белки, лоси, медведи были ему своими, а человек — тварь почти что чужая. А между тем угадывал он людей безошибочно, ладный — так ладный, а худой — значит, кругом худой человек!

Устинов не раз удивлялся: может, правда, чтобы людей знать, нужно не с ними жить, а отшельничать в пещере, в берлоге медвежьей? И судить из той берлоги так: что в человеке не по-медвежьи — то и плохо в нем?

Но Сема секретом не открывался. Он Устинова любил, готов был с ним о букашке-таракашке, о лесной таксации поговорить, а заходила речь о людях он умолкал.

Тайна великая есть в человечьем существовании, и Сема что-то об этой тайне знал, а доверить не хотел.

Устинов однажды спросил:

— Ты, Сема, думаешь ли когда помирать?

— Энто меня не касается… — ответил тот.

— Как так?

— Мне всё одно — што тот свет, што энтот. Оне для меня обои одинаковые.

— Ну а в рай ты угадаешь либо в ад? Тоже всё одно?

— Одинаково! Я сам-то хоть тама-ка, хочь здеся завсегда буду однем и тем же. Какой нонче, такой буду завсегда и везде. А когда так — мне и всё одно, как и пошто вокруг меня будет.

— Бог по-другому может рассудить.

— Зачем ему? Когда он меня таким на всю жизнь сделал и по сю пору в живых держит — зачем ему меня переиначивать?

Устинов и еще не раз хотел к тому разговору вернуться, ждал случая, но тут вот как повернулось — поймал Сема одного порубщика, а тот ему говорит: «Тебе, Прутовских, мужика штрафовать удобно: ты наперед знаешь, что тебе ни рая, ни ада не будет! Тебе и на том свете всё та же должность выпадет штрафы с мертвых душ строжайше брать!»

И Устинов был в этом виноват: рассказал о беседе своей с Семой Прутовских жене, а та — другим бабам, и вот пришли собственные Семины слова к Семе же обратно, только не с его, а с чужим значением.

Может быть, что Домна и не просто это сделала: она Сему и Кудеяра никогда не любила, презирала их, говорила — они страшные!

Сема же после того случая с Устиновым не только не беседовал, но часто и не здоровался. Встретятся — он голову свою наклонит лохматую, глаза спрячет, плечищем поведет, и всё. Понимай как хочешь, то ли — «здравствуй», то ли — «прощай».

И жалел и жалел Устинов, что так получилось, — не договорили они с Семой, не коснулись первейшего. А прошло еще сколько-то лет, уже перед войной — помер-таки Сема, бессмертный человек.

Под сосной и помер, на случайной ночевке. Конь его пришел тогда в деревню оседланный, и все поняли — беда случилась с Прутовских Семеном, но был сенокос, время жаркое, страдное, никто не собрался на поиски сразу же. А когда нашли — труп уже поздний был, удушливый. Прибыли следователь с доктором, поглядели издалека на то, что Семой когда-то было, сказали: «Умер своею смертью. Похоронить и закопать!»

Похоронили и закопали. А всякое могло случиться, могла своя, а могла и не своя быть эта смерть.

Не стало Семы, и действительно, прибыл новый кондуктор — тому дать красненькую — и руби полную ночь в два топора, в одну пилу. Тут как раз богатые мужики по столыпинской реформе начали выселяться на заимки, им леса на постройки нужно было бог знает сколько — и тот, который казна отпускала для них на обзаведение льготно, и много сверх того. Гришка Сухих из этих же заимщиков был.

Ну, а где Гришкина порода — там Семе Прутовских правда что ни дела, ни жизни нету. Сема ни про кого из той породы никогда не сказал бы: «ладный человек». Они все как один были для него «худые».

Ну, вот она, Семина избушка, стоит обветшалая… Крохотная, а сложена из аршинных бревен. С одним оконцем. Без сенок. Труба жестяная. Дверь приперта огромным, пудов на двадцать, кряжем. У Семы замков не водилось, уходя из жилища, он дверь кряжем припирал, и всё тут.

Когда нашли Сему мертвого, следователь велел зайти в избушку, поглядеть, что там и как, но с припором этим возиться не стали, влезли в избу через оконце.

Устинов и лазил, его тот раз следователь понятым взял, а он, хотя страда была, покос, — согласился. Ему хотелось на всё, что Семиной жизни и смерти касалось, еще раз поглядеть.

Сушеные ягоды оказались в избушке, икона, под иконой — планы Лебяжинской лесной дачи и разные записи, медали за долгую и безупречную службу, целая стопка медалей, охотничий припас, сундук с одежонкой Устинов обо всех предметах через окошко сообщал, следователь — в протокол записывал, но как молчалива была Семина жизнь, так и смерть тоже оказалась молчаливой — ничего не открыла Устинову. Ни слова, ни звука. Сам себе был человек: жил — был, умер — не стало, следы свои и те унес с собою. Многое, наверное, вот так же унесено людьми в неизвестность.

Устинов и теперь, прожив еще много лет, догадывался, что из всех человеческих странностей странность Семы Прутовских была ему ближе других. Она к душе ему приходилась и ласкалась. Хотя бы уже потому, что Сема ее не навязывал, наоборот, ее надо было выманивать от него. По слову, по взгляду, по вздоху.

И ничего другого не осталось Устинову, как только вспомнить всё, что когда-то говорилось между ними.

— Ты тольки глянь, Никола, — шептал, бывало, Сема и глаза делал большие, открытые, — ты тольки глянь — семечко сосновое, в ребячью ноздрюшку их две дюжины войдет, а упало на землю, и происходит из его лесина в двадцать саженей! Как так? Животное в матери сколь месяцев проживает, питается от ее, а здесь? Какое же такое материнство в земле? Какая в ей утробность?

— В книжке в какой-нибудь напечатано про это, Сема! — отвечал Устинов. — Не может быть, чтобы не было напечатано…

— Нет, не напечатано! — отмахивался и рукой и бородой Сема. — Кабы было — весь белый свет об том знал, а ведь не знает никто тайны той! Никто! Я, может, поболее других знаю ее, я про жизнь знаю всё же таки первейшее, а как там выдумано об ей на второй, на третий, на десятый ряд — остальные все придумки — оне пущай для книжек и остаются! Для их пущай оне будут!