Изменить стиль страницы

Все-таки должно быть во власти что-то другое — желание должно быть сделать народу лучше, послужить ему, а не себе, истинно, верой-правдой.

Петр Первый сестрицу свою Софью с престола тоже мало того что спихнул — заточил еще и в темницу, это правда, но когда после рядовым бомбардиром воевал, когда плотничал корабли — не ради же собственного денежного расчета он это делал?

И верил, верил Устинов наперекор мужикам, что власть берется людьми для такого бомбардирства и плотничанья, чтобы идти навстречу народному ожиданию, и каждый раз, когда объявлялась новая власть, томительно как-то, но почти что с полной уверенностью он думал: «Ну, вот эти-то сделают! Наконец-то! Дождался-таки народ!»

И только Колчак ему надежды не подал ничуть, уж очень по-свински пришел он к власти: «Ах, гады, без меня жрете?! Ну тогда мне самый большой кусок! Тогда — всё мое, другим — что останется!»

По-другому не скажешь, когда человек сам заарестовал половину министров да еще и прихлопнул кого-то из них, а оставшихся заставил провозгласить себя Верховным Правителем, из вице-адмиралов произвести себя в адмиралы, из командующего — в верховного главнокомандующего и тут же, в тот же час издал приказ, что ему, адмиралу, и главковерху, и правителю, все должны подчиняться, и в газетке всё это напечатано одно к одному вблизь, все подряд и вприпрыжку, всё уместилось на четвертинке газетной странички, и там же еще написано прихлебателями: каждый, кто любит свою родину, должен безропотно подчиниться создавшемуся положению!

Ну, хотя бы чуть повременил, на две газетки растянул дело?! Хотя бы объяснил — что ему-то будет, какие кары, если он не выполнит всех своих обещаний и клятв, забирая власть в собственные руки? Нет — об этом он ни слова, зато подавай ему безропотно: люби свою родину, то есть опять же его, Колчака, и всё тут. А что родина существует тысячи лет, а может, и миг-то вовсе дурной — ему опять нипочем!

Когда вот так, как нынче, едешь один-одинешенек лесом, да изморозь кругом, да туманец, да нет вокруг ни одной живой души, — очень просто вызвать к ответу кого угодно, и Устинов вызвал Колчака, спросил его:

«И не стыдно тебе? Неужто по-человечески сделано тобою?»

«Не твоего ума дело! — ответил Колчак. — Мне виднее, как надо было сделать! Обстоятельства!»

«Ладно! Не моего ума так не моего! — согласился Устинов, хотя про себя и решил вопроса не забывать, не отступаться от него совсем. Обстоятельства — это тоже верно, они, конечно имеются — жизни ведь нету и не предвидится без обстоятельств! Я лично власти сроду не делал, не в курсе, но вот какой вопрос — зачем тебе ее в нынешний-то момент было брать и делать?»

«Значит, нужно!»

А вот тут Устинову было что возразить:

«Ничего это не значит! По сю пору Сибирское Правительство и ты, его военный министр, объясняли народу: надо продолжать войну с Германией! Ради блага России нельзя изменять союзу с Антантой, когда в этом союзе уже пролито столько крови! До сих пор ты, Колчак, винил меня, Устинова: „Устинов бросил фронт, а мне, Колчаку, приходится за тебя расхлебывать, показывать свое благородство и честь!“ Так?»

И Колчак тут же клюнул:

«Так! Именно!»

«Но вот какое дело: как раз неделю-полторы назад Германия капитулировала! Солдатики, и солдатки, и солдатские родители, и детишки ихние вздохнули во всем мире со слезами радости, обнялись между собою. Лебяжинские фронтовики, хотя и давно бросили войну, вздохнули тоже: подтвердилось, что никому нет от войны ни радости, ни счастья, всем слезы, и побежденным и победителям, всем — стыд и беда, хотя бы потому, что усатый немецкий кайзер Вильгельм, беспредельно любивший свои фотографии в каске и при шашке, не пожелал отречься от престола и тем самым продолжил войну еще на месяцы, еще положил сотни тысяч своих и чужих в братские могилы… Но так ли, иначе ли, а кончилась постыдная война. Спрашивается зачем же после этого власть Колчаку? Зачем ему адмиральство? Главковерхство? И верховное правление?»

«Спасать родину! От большевиков. Ради тебя же, Устинов, спасать ее. Но у тебя, Устинов, не хватает сознательности понять это! В этом всё дело!»

«Значит, вся сознательность у тебя, когда ты в большом количестве навязываешь ее другим? Всем и каждому?»

«Она — у меня!» — согласился Колчак.

«А пошто же тогда ты так несознательно, так некрасиво и неблагородно приходишь к власти? Где она была, твоя сознательность, когда ты брал власть? Нет, не верю я тебе! Какой же ты после этого благородный спаситель родины? Когда капитулировала Германия и кончилась война — у меня камень пал с души, но ты положил на нее другой, едва ли не потяжелее первого!»

«Время покажет, Устинов! Ты еще меня поблагодаришь! Еще помянешь меня добрым словом! Подожди!»

«Проще дела нет, как обещать! Обещать не Петру или Ивану, а сразу всему народу! После — снова вспоминать обстоятельства! И сейчас, сегодня же — обратно звать в Россию помещика?! И сибирского мужика призывать в свою армию, чтобы он за того помещика воевал с мужиком российским?! Это и есть сознательность? Она? Кроме самого Верховного Правителя никто и никогда такой сознательности не выдумает! Все другие ее постесняются!»

Колчак — он ехал ту минуту рядом с Устиновым на сером в яблоках коне двинул свою грудь вперед:

«А я — герой! Весь в орденах, в наградах и в заслугах перед родиной! Вот он — я! — И шикарный нос — тоже вперед, а руку — на золоченую рукоятку кортика. — Видишь?! Или сомневаешься?! Глазам своим уже не веришь?»

«Не сомневаюсь ничуть! И глазам своим верю неизменно! Герой — это очень хорошо и красиво! Но зачем красоту-то портить верховным правлением? Военными матросами ты правил, знаю, а мужиками? Помещик тебе понятен, а мужик? У нас тоже вот вполне мог бы из героя хотя и небольшой, но свой, лебяжинский, Колчак образоваться, — из поручика Смирновского Р. Г. Но ему хватило ума и благородства не сделать этого! Он знает, что такое мужик, и не растерял мужицкую кровь по орденам и медалям!»

Нет, ничуть не сговорился Устинов с Колчаком, и тот сердито исчез — на своем в яблоках коне, потерялся в придорожном кустарнике, а оттуда, тот же миг, выпрыгнул Барин. Язык набок, глаза вылуплены на Устинова, лай сердитый, упречный:

«Да сдурел ты, что ли, Устинов? Действительно? Кругом — рябчики, кругом — тетерки влажные, тяжелые на подъем, стреляй их на земле либо влет, бердана же при тебе? Или ты вовсе уж тронутый сделался! Тьфу! Убегу прочь, куда глаза глядят! Надоел ты мне, хозяин малахольный и непутевый!»

Устинов сердито и нескладно махнул рукой в заскорузлом дождевике. И на Колчака махнул, и на Барина и повернул Моркошку к Семе Прутовских, вот к кому.

По узкой просеке-визирке, давно уже не чищенной, заросшей сосновым и откуда-то взявшимся в этих местах березовым молодняком, он проехал еще две с четвертью версты — расстояния здесь все были известны ему до сажени. От репера номер 37 другой визиркой повернул влево, почти на север, и, миновав красивое, глухое, с редкими разлапистыми и замшелыми соснами Брусничное займище, вскоре оказался рядом с избушкой Семы Прутовских.

Служба Прутовских по лесному делу в объездчиках, а потом — в кондукторах началась, когда не то что Устинова Николая не было на свете, но, пожалуй, и отца его — Устинова Леонтия Егориевича. И продолжалась эта служба лет, наверное, семьдесят, потому что Сема Прутовских, когда ему перевалило за полвека, перестал не то чтобы стариться, но даже сколько-нибудь меняться внешностью, не страдал ни зубами, ни слухом, ни зрением, перестал считать годы, а когда его спрашивали, сколько их у него, отвечал: «Сколь есть — все мои!»

Жил Сема своеобычно — не пахал, не сеял, кормился от леса грибом, ягодой, клубнем лесным, рыбкой-мелочью, водившейся в небольших лесных озерцах, и только кое-когда дичью и зайчатиной.

Иногда Сема женился, но супруги выдавались у него недолговечные, и он женился заново, и на этот случай семейной жизни у него была изба в Лебяжке, на самом краю селения, на опушке, он туда являлся то на денек, а то и на недельку, ладил надворные постройки, менял у мужиков лесной мед на хлеб и снова удалялся в избушку за Брусничным займищем для одинокой, никому не видной жизни. Впрочем, увидеть Сему Прутовских можно было в любое время дня и ночи: стоило поехать в какой угодно лесной угол, в самый далекий квартал, стукнуть топором десяток раз, и Сема — вот он, выходит и спрашивает: «Ну? Кого теперича будем с тобою делать?»