Изменить стиль страницы

А нынче уже и по-другому: ты к той же истинной простоте снова тянешься, а тебе ответ не пятеркой в ладошку могут дать, а прикладом по мозгам!

А почему так?

Устинов верил ведь, что если можно рассмотреть, в каком порядке устроен весь белый свет, так и жить в этом свете тоже можно по порядку и даже порядочно…

Нынче он шел Озерной улицей, глядел на знакомые бревенчатые избы и, зная каждую из них, хорошо зная каждого человека, который в избе живет, впервые сильно засомневался: а можно ли? Дано ли это людям? Хоть сколько-нибудь?

И снова и снова тосковал Устинов.

По круглешкам и палочкам.

Глава тринадцатая

Вороньи зубы

Зима шла своим законом и порядком: сперва тоненько, а потом и наглухо упрятала под лед озеро Лебяжье, деревню Лебяжку запорошила снежком, спустя еще день-другой лесная дача тоже стала зимней, на ветвях — белым-бело, и весь-то бор, еще вчера иссиня-черный, действительно стал Белым Бором. А над ним, над всею местностью вокруг, по всему, от края до края, небу густые, раздобревшие и вширь и вглубь белесые облака.

Морозно стало…

По мерзлому простору озера зажужжал-зашелестел ознобный ветерок, иной раз ему удавалось выкарабкаться на берег в лебяжинские улицы, и тут он прихватывал за уши ребятишек, наводил рисунок на окна изб, блудил по оградам, приподнимая перья на курицах, утках и гусях, грозился бураном, но силенок на подлинный буран ему не хватало, он уматывался обратно в надозерный туманно-серый покров, оставляя в полном покое деревенские улицы и ограды, а попрятавшаяся было домашняя птица, озираясь, снова выползала на свет и спустя время принималась громко, как будто по весне, кукарекать, крякать и гоготать.

И ребятня — еще не подросшие, маломерные и потому беззаботные мужички и бабенки, — забыв про защипленные уши, тотчас взрывалась пронзительным визгом и, догоняя отступавший блудливый ветерок, неслась вслед за ним на санках и ледяных лотках по уклону, с берега в озеро.

И печные дымы над пестрыми, не до конца укатанными в снега избами, поколебавшись вправо-влево, выпрямлялись в рост, вознося к облакам запахи горячего хлеба, свежих щей.

Зато взрослые лебяжинские жители, если не все, так многие, с нетерпением ждали лютых морозов, шальных буранов: надеялись, непогодь преградит путь колчаковским отрядам.

Не просто так они надеялись и тревожились: отряды эти, где всего несколько человек, а где и до сотни штыков, то и дело отрываясь от городов, от станций железных дорог, гуляли по деревням и селам, в одном селе пороли и вешали, в другом — вешали, пороли и конфисковали, в третьем — еще и мобилизовали молодых парней.

Но что-то не сбывались надежды лебяжинцев: вместо настоящих морозов нежданно-негаданно погоду потянуло на оттепель.

Заморосило, и туман потянулся с озера на берег.

«Ну, ладно, коли так! — ничего не оставалось лебяжинским жителям, как утешать самих себя. — Ладно: по разной мокрети, и сырости, и туманам колчакам не с руки двигаться двести верст к деревне Лебяжке… И зачем она им — эта дальняя деревня? Она им вовсе не нужна! Ей-богу!»

Утешению всё равно, на каких костылях оно держится. Лишь бы долго ли, коротко ли, а держаться.

В этакую грустную, приглушенную пору, когда и прохожих-то нигде не видать, в проулочке между двумя плетнями Зинаида встретилась с Домной Устиновой.

Дурной сон, да и только!

Он всегда Зинаиде казался дурным, не могла она представить, будто Домна была Устиновой, была женой Николы, матерью его детей, бабкой его внуков. Ничего этого не должно быть, и в снах ей множество раз казалось, что и нету этого ничуть, и только наяву был сон, в котором так было.

«Нет и нет — убей и прибери меня бог! — думалось Зинаиде всякий раз, когда издалека или вблизи она видела Домну. — Не может быть, чтобы эта женщина жила по тому же самому закону, по которому все живут! Она по чужому и подложному праву и закону живет! Когда бы она жила по своему собственному — не могла бы она сделаться женою Николы! Матерью его детей! Бабкой его внуков!» Но даже и не это страшно — страшно другое: никому, ни одному человеку на свете, ни одной живой душе подлога не докажешь! Хоть кричи, хоть беги и топись в озере Лебяжьем, хоть сожги всю деревню Лебяжку в огне — никто не прозреет, никто не поверит, никто тебя не поймет! Никто не заметит страшной ошибки. Ни один человек, кроме тебя самой!

Без рук и без ног люди рождаются, слепые, глухие, немые, безумные, уродливые, в детстве обреченные на раннюю смерть и от рождения мертвые разные происходят случаи, но хотя бы явные. Здесь же тайна родилась глухая, на всем белом свете только Панкратовой Зинаиде известная!

И вот она, Домна, стояла теперь на узенькой, переметенной снегом тропиночке и, раскручивая куда-то, в неизвестную сторону дурной Зинаидин сон, с интересом спрашивала:

— Живешь-то как? Зинаида Пална?

— Живу…

— И я вот живая! — И повернулась лицом сперва в одну, после в другую сторону, показала себя. — Вот!

Лицо у нее белое… В Лебяжке все знали и повторяли — она ни в девках, ни в бабах никогда спать не ложилась, не обмыв лицо простоквашей. В белом лице — большие, круглые, слегка навыкате глаза. Была она в черной борчатке с белой оторочкой. В пуховой шали. В новых, еще не растоптанных на ходьбе катанках.

Только глянув на нее, Зинаида вспомнила: воскресенье! Запамятовалось, какой настал день, но Домна вся, с головы до ног, была воскресная.

— И как ты, Зинаида Пална, в нашем углу Озерном нонче оказалась? Куда тропочка твоя лежит?

А в Озерном углу Лебяжки Зинаида оказалась просто: она с той ночи, когда Веня Панкратов, словно привидение, явился, Устинова не видела, и вот ей нужно было на занавесочки в окнах его дома поглядеть. По занавесочкам понять, что он жив, Устинов Николай.

И, глянув через плетень вправо, можно было два окна устиновской избы, выходивших во двор, увидеть, но Зинаида туда не глянула, зато Домна бросила в свою ограду короткий взгляд и еще раз спросила:

— Куда тропочка твоя лежит?

— Так… Просто…

Домна усмехнулась.

— Как мужик-то твой живет? Кирилла? Давно я об нем не слыхивала.

— Он живет, — тяжко вздохнула Зинаида. — Он как всегда: крылечко ладит, другую поделку деревянную. Тихо живет Кирилла. Слышать об нем правда что нечего… — И вдруг, шагнув к Домне, громко и требовательно спросила. А Устинов-то как живет нонче? Николай Левонтьевич? Известный человек? В трудах, поди-ка, и в заботах весь?

Другая бы женщина уже рассердилась, уже сорвалась бы, уже кричала бы: «А-ах, падла! С чужим мужиком по ночам играешь?! Заманиваешь к себе в избу! Под окошки к нему являешься его выглядывать! При живом-то своем муже? При людях — всенародно?!» Любая так бы и сделала, потому что вдовам горемычным и тем в Лебяжке такого не прощалось, а мужней жене — почему прощено должно быть?

Но Домна так не сделала. На миг какой-то она отступила; белое ее лицо озлобилось, но тут на него, на одну и на другую щеки, упало по влажной снежинке, и обе растаяли, обе протекли по щекам, как будто сделавшись слезками, смыли с лица всякое зло, всякую обиду…

И стояла Домна всё такая же ладная, красивая, красиво одетая и ко всему еще добрая. И спрашивала:

— Так ведь Николай-то Левонтьевич едва ли не каждый день в твоей избе, в Лесной Комиссии? Тебе ли о нем спрашивать?

— Спрашиваю: три дня уже не был он… В Комиссии…

А ведь в Домне действительно было что-то такое, за что она могла женою Устинова Николая сделаться. И сделалась. Зинаиде от этого еще страшнее стало, и она из всех сил пожалела, что Домна не кричит на нее, не срамит отчаянными словами.

— Он и всегда-то, Николай Левонтьевич, в трудах и в заботах, поясняла Домна. — Хотя в Комиссии, хотя и у себя на ограде. Он без трудов-забот и в молодости дня не прожил, тем более взрослым мужиком. Отцом и дедом.

— Может, скушно с таким-то? Со слишком-то заботливым? И сурьезным? Всю-то жизнь с таким?