Изменить стиль страницы

И он вспомнил о тех козах-коровенках, с которыми воевал когда-то, отгоняя их прочь от своей избы.

Они-то нынче жили не тужили: не надо от них молока хозяевам, так их и не кормят — идите кормитесь где придется сами! Понадобитесь — будем вас кликать обратно на ограду, не раньше! Этих война миновала, не заметила, а они не бог весть как заметили войну.

И вот тут, в этой живучести полудикой твари, и допустил, оказывается, Устинов просчет.

И было в свое время так: из Москвы или из Санкт-Петербурга приезжал к этим самым коровенкам ученый человек по фамилии Лискун. Он о всех скотинах знал всё, что может быть о них известно, и, хотя культурными породами занимался без конца, всё равно самый большой интерес был ему в тех черно-белых и мохнатых сибирках. Он вот что о них сказал: хороший скот! Хороший, только беда — плохие у него хозяева! Если же коровенок этих кормить получше, поить зимой не из проруби, а подогревать хотя бы немного воду, устроить им какую-никакую, а крышу над головой, терпеливо их раздаивать, приучать вымя к работе, то можно поднять удойность в два и больше раза. А так как жирность молока у них почти в два раза выше, чем у чистокровных пород, то еще неизвестно, что лучше — держать одну культурную Святку или две-три такие вот неприхотливые коровенки. Которые потому, может, и относились с недоверием к людям и не очень-то к ним ластились, что догадывались: рано или поздно, а устроят люди между собой светопреставление и дикость, а тогда-то они, сами дикие, вот как понадобятся и вознесутся над гордой Святкой.

Еще узнать бы — что за человек тот самый Лискун?

Бритый или с бородкой под святого Глеба, покровителя домашней скотины? И почему никто до него вот так об этих тварях не подумал, а он догадался! Боже мой — просто как! Имя-отчество у Лискуна — Ефим Федотович. Крестьянское имя, доверчивое.

Жаль, не пришлось встретиться! Перед кем-кем, а перед Ефимом Федотовичем Устинов бы покаялся — рассказал, как дубиной колотил ту, казалось бы, совершенно подлую скотину, как действовал против нее военной хитростью, забивая подковные гвозди в бревна своей избы. Покаявшись, поговорил бы с Ефимом Федотовичем о живом.

…Всё живое знает: кто для чего родится, кому где жить, кто кого может съесть, а кого уже не может, кто по земле прыгает, а кто в воздухе летает, всё это установлено твердо для всех.

Кроме человека.

Человек, того и гляди, каким-нибудь образом вовсе отпрыгнет от земли, от пашни, от движимого своего имущества, а что ждет его тогда? А если улетишь куда-нибудь? В тартарары, в неизвестность? В какую-нибудь окончательную войну между собою? В войну людей со всею остальной живою тварью? Тоже ведь — гражданская война, братоубийственная, жестокая, безумная!

— Ефим Федотыч! Ефимушко! Не с Гришкой Сухих и даже не с отцом-командиром Смирновским, а с тобою поговорить бы на этот предмет! На предмет всего живого. От тебя узнать бы — что и как.

Глава десятая

Кудеяр

Ночью взвыл на ограде Барин.

Тревожно так, отчаянно.

Устинов проснулся, прислушался, а Барин-то не один выл, другие собаки тоже голосили — и на ограде Глазковых, и у Круглова Прокопия цепной кобель, старый-престарый, поседевший весь, хрипло, будто душили его, и кашляя, тоже старался, подавал голос. Его уже давно было не слыхать, а нынче взвыл и он.

«Может, война?!» — первое, что подумал Устинов. И замер от неожиданности. Растерялся, ослаб, сил не стало с постели вскочить. Хуже нет той неожиданности, которую ждешь со дня на день, о которой думаешь, что она только завтра придет, а она явилась сегодня… Потом Устинов заставил себя глубоко вдохнуть и выдохнуть, вспомнить, что он ведь солдатом был совсем недавно, не привыкать ему к войне, и слабость прошла. «Ну навряд ли, подумал он окончательно проснувшимся и отошедшим от первого испуга умом, навряд ли! Если бы война — все-таки слышно было бы в последнее время то ли о белых отрядах, то ли о красных, то ли о партизанах!» А действительно, слышно ничего не было. Крушихинскую и соседние с нею волости покуда миновало — ни бунтов, ни карательных отрядов, ни партизан было не слыхать. И самой-то власти было не слыхать. Она и не совалась сюда. И если на это у временщиков хватало ума — не соваться куда не следует, — то и слава богу!

Устинов прислушался еще, и ему показалось, что вот сейчас, сию минуту, в ставню к нему постучатся. Он привык к тому, что какое бы событие ни происходило, днем ли, ночью ли, а соседи к нему забегали, сообщали о случившемся

Прошел кто-то мимо по улице — быстро, торопливо, а около устиновского дома не задержался.

Он подумал: снова порубщики? В первое-то их нашествие так же было ночь была, и собаки хоть и не очень громко-густо, а подвывали. Легче стало от догадки, он снова стал ждать, когда же наконец к нему постучится Игнашка Игнатов. В тот раз, сообщая о порубщиках, Игнашка к нему стучался.

Домна проснулась.

Проснулась и так, будто Устинов, и не выходя из дому, лежа с нею рядом, всё равно должен был всё на свете знать, спросила:

— Ну что там, Коля? Опять?

Устинов не ответил.

Домна приподнялась:

— Нехорошее чего-нибудь?

— Откуда ему взяться-то нонче — хорошему?

Домна тоже начала слушать, но спокойно так, нетревожно. Такая она была: покуда с нею рядом ее мужик — для нее всё на свете спокойно.

Одеваясь, Устинов думал: «Что я — каменная стена, что ли, для Домны? И напастей за этой стенкой никаких не может быть?»

Ему хотелось, чтобы Домна испугалась.

Но Домна снова опустила голову на подушку и сказала:

— Коля! Выйдешь да узнаешь, что там и как, — вернись, скажи мне!

И ведь что еще удивляло Устинова: если его долго не бывало дома — с таксаторами он работал, с землемерами или вот больше трех лет воевал, Домна ничуть не терялась, рук не опускала, а вела хозяйство как надо, сама работала день и ночь, дочерей умела заставить работать. В войну перестроила баню на жилое помещение, взяла туда двух пленных австрийцев, а те без дела не сидели. И хозяйство не пропало, под гору не покатилось, осталось в хорошей сохранности.

Но как только мужик ее рядом с нею, так заботы у нее словно рукой снимает, она делается неторопливой, вальяжной, ходит по избе и негромко поет разные песни. Ну, конечно, убирается по дому, стряпает, нянчится с внучатами, ловко и быстро прядет, но выйти к скотине — ее уже и нет, теперь это не ее дело, вот разве что Груню взялась она нынче лечить, ставит ей на левую переднюю припарку из разных конских и даже человечьих лекарственных травок. Но и это только по особой дружбе, которая между нею и Груней водилась издавна. А вот уже Святку и ту она не обихаживает, не доит — тут дочерина забота.

В воскресенье же Домна одевается во всё чистое и садится вышивать или вязать рукавицы, шарфы, чулки — всякую всячину, а после обеда достает из комода еще и оренбургский полушалок, идет в нем к соседкам пощелкать подсолнухи, еще повязать что-нибудь красивое, но уже не одной, а с другими женщинами.

И не дай бог в этом порядке ей помешать — очень обидится! Их двое было во всей-то Лебяжке, таких женщин, которые хоть умри, а женщинами, да еще и со своими привычками, обязательно должны быть. Домна была такой, и вот еще Зинаида Панкратова. Тоже гордая. Другие все бабы ничего этого не знали, жили в трудах и заботах непрестанных; были и такие, что из синяков не выходили никогда; были, что и при живых мужиках только что не пахали, не сеяли и на жатках не ездили, всю же остальную работу тянули на себе. О вдовах, о тех и говорить не приходится, те в трудах и заботах неба над собою не видели, а может быть, и под собою земли.

— Вставала бы ты, Домна! — сказал Устинов, одевшись. — Поживее!

Поживее так поживее! Она перечить не будет, тоже начала поторапливаться, но даже в торопливости ее было недоумение: «Вот тебе раз! Воскресенье же еще не кончилось? Мой день!»

А как только Устинов, в шапке, в полушубке, выскочил на крыльцо и под ноги ему с воем бросился Барин, ему снова и невольно показалось: война! Больше нечему быть!