Изменить стиль страницы

Это он спросил: «Эй, ребята, а почем у вас нынче телочка годовалая?» научился этим словам давно, когда торговал Святку у немца-колониста.

Винтовка дрогнула, потом немец положил ее под себя и спросил:

— Was ist das?

— Wie hoch ist jetzt der Pries fur ein einjahriges Kalbchen bei euch? — повторил Устинов.

— Keine Ahnung! — ответил немец с недоумением.

— Danke, Meister, gut! — поблагодарил Устинов, повернулся и пошел к себе в окоп.

Пришел и сказал: «Берегитесь, товарищи, сёдни немцы будут в нас стрелять. Я только благодаря корове своей, Святке, живой нонче остался!» «Откуда тебе известно? — спросили его. — Ведь вот в тебя же не стреляли? И при чем тут корова? Спятил ты, Устинов!» И не поверили Устинову, и один из солдатиков — шасть из окопа на ту же ничейную полосу. П-п-ах! — раздалось с той стороны, и солдатик кувырком, в грудь навылет.

Оказалось вот что: долгое время наши не стреляли, и немцы тоже помалкивали, установилось как бы перемирие.

Но тут наше Временное правительство толкнуло армию в наступление на Галицию, и затихшая было война разгорелась снова.

После, когда Устинов окончательно понял, что он остался жив, он пожалел — почему это немец встретился ему не очень толковый? Не знал, почем в Германии годовалые телочки? Полезно было бы сравнить: сколько он платил колонисту за Святку и почем нынче у них там стоит такая же? Если уж не совсем точно, так хотя бы примерно.

И вот еще была история — каждому лебяжинцу и даже каждому сибиряку запомнилось.

Когда построена была железная дорога до самого города Владивостока, сибирский мужик воспрял: теперь-то он хлебушко будет сеять, продавать его в Россию, а через моря — в заграничные разные страны. До сих пор он этого не мог, потому что «телушка — полушка, да рубль перевоз».

Но не тут-то было, не сбылись надежды: российские хлеботорговцы заставили правительство учинить «переломный» тариф: как минует хлебный вагон город Челябинск, так и плати за перевоз в Европу половину стоимости хлеба. Задушили купцы и помещики сибирского пахаря. Он от них ушел в далекую Сибирь, а они всё равно достали его своей жестокой и длинной рукой.

Дрогнула крестьянская Сибирь — как быть? Для чего тогда ей вольные земли, большие пашни? И неужели жить ей дальше, как жила она до сих пор, без фабричных товаров, на которые денег у нее нет, тем более что товары эти в Сибири дороги — по причине той же самой дальней доставки? И может быть, это только начало, а что и как будет еще придумано, чтобы отомстить сибиряку за его многоземелье, за свободу от помещика?

Из многих степных деревень потянулись новопоселенцы, не успевшие закрепиться на месте, обратно в Россию. Другие отрывались от хлебопашества, шли на промыслы, на разные стройки, на Дальний Восток, где, говорили, можно прожить не одним, так другим — не хлебом, так охотой, не охотой, так рыбалкой, не рыбалкой, так приисковой работой.

Среди лебяжинцев таких случаев не было, старожил-чалдон не мог представить себе возвращения в Россию — кругом тесную, всяческими межами перекрытую. Для лебяжинца оставаться лебяжинцем — было делом значительным, необходимым для жизни. Он только выйдет в поле, глянет в простор земли, отрезанной обществу из огромного сибирского пирога, и у него перед работой — перед пахотой либо посевом — слюнки текут, как перед едой. Но что-то дрогнуло и в этих чалдонах, жизнь оказалась и для них шаткой, надо было напрягаться умом, думать о жизни больше, примечать в ней разные перемены. Ведь это кто бы мог представить, что мужик с хорошим хлебом вдруг может оказаться в беде?

А кто выручил, отвел грозу: Святка!

Тут-то и вышла она в царицы жизни и начала работать и за себя, и за Моркошку с Соловком, и за Груню, и за всю другую скотину, выгоняя душистое молочко, да еще каждый год по тёлочке. Она на бычков не очень была расположена, тёлочек гораздо чаще приносила, а их, малюток, не только лебяжинские, но и жители других деревень покупали с огромным удовольствием, так что Устинов стал подумывать: да кто же главный-то в хозяйстве, Святка или кони рабочие? Он, мужик, пахарь и сеятель, или бабы, которые Святку обихаживают?

Уже через несколько лет читал Устинов в газетке, что лишь одна страна — страна Дания — вывезла от себя масла больше, чем Сибирь, никто другой в этом деле с сибиряками не тягался: четыре с лишним миллиона пудов в год не каждому государству этакий слой маслица возможно было на кусок хлеба намазать!

Правда, Лебяжка и вся местность вокруг нее перестали теперь быть землей обетованной, не тянулись сюда, как прежде, переселенцы, не вымаливали ради христа приписки к местным обществам, всё севернее и севернее, под самую тайгу-урман, начали заходить переселенческие обозы, туда, где вольно было с лугами и сенокосами, но Лебяжка от этого не очень пострадала — почета меньше, меньше и хлопот. Да и зачем он, почет, после того, как чуть было не покачнулось стародавнее, на зеленом бугре по-над озером селение Самсония Кривого?

К тому же за Лебяжкой оставалась ее хоть и не золотая, а все-таки жила: лес оставался у нее сразу же за огородами. Лебяжинская дача, царская собственность, но мужику полезная неизменно. Как раз в те годы многие лебяжинцы пошли по дереву — одни плотничать, другие гнать деготь, промышлять лесной подсечкой.

И даже те хозяева, которые ни на шаг не отстали от хлеба и пашни, тоже задумали жить не так, как прежде жили: в складчину покупали сноповязалки, молотилки, сеялки, в складчину же посылали одного мужика из молодых и смекалистых на курсы машинистов, он и работал после не только на своем наделе, но за натуральную плату — на участках всех артельщиков.

Сделан был шаг, а вот он уже и следующий определяет: все земельные наделы артельщиков надо было свести в одно место, рядышком, чтобы не гонять машины из края в край лебяжинского землепользования — это же десятки верст получалось!

Общество поспорило, посомневалось и уважило артель: при очередном переделе земли отвело ей дальний, но не с плохими почвами надел, большой угол. Артельщики размежевали его между собою уже своим собственным порядком.

Так и начала с той поры называться артель «углом», а все члены ее «угловскими». Ну и еще производственной кооперацией называлась она. А если кооперация, то, само собою, во главе ее стал Петр Калашников.

О молочной и потребительской кооперации и говорить нечего, едва ли не в каждой деревне народилась лавка потребительского общества и завод маслодельный с ручной работой или с конным приводом, а в Лебяжке так заведен был завод механический — паровой движок работал на отходах лесного промысла, крутил маслобойки, а когда надо — и лесопильную раму.

И шло бы это артельное начало дальше и мало-помалу складывалось бы в новую жизнь, может быть — в счастливую, если бы не война. Война и машинистов призвала к себе, и других мужиков. Распался «угол». Как начал он строить летом четырнадцатого года общий машинный сарай, закопал столбы неподалеку от места, где нынче поставлена была новая школа, так и стояли они до сих пор, те одинокие столбы-памятники. И ходили вблизи них лебяжинцы, не только бывшие «угловские», но и другие, всё с каким-то странным любопытством: а вдруг оживут?

Нынче всё еще наезжали в села инструкторы, непризывные в армию хроменькие мужчины, либо девчонки с пачками разных книжек, говорили речи, призывали «вдохнуть жизнь» в кооперацию и даже «новые небывалые силы», но приезжали-то они, если не считать книжечек, с пустыми руками, без мануфактуры и скобяных изделий, без керосина, оконного и лампового стекла. Какие уж тут небывалые силы?!

Ей-богу, ничего не оставалось нынче Устинову, как только вспоминать. Убеждаться в том, что есть у него со Святкой и, значит, с другой живою тварью общая кровь, и высоко ли, в небесах, или низко, у самой земли, но есть и какой-то общий закон, а может, и общая молитва всего живого на свете! А как же иначе, если Святки могут поворачивать человеческую жизнь?!

И незадолго до войны Устинов стал спрашивать себя: а кем он сам-то родился? Люба ему пашня и пахота, и все-таки он, может быть, не столько пахарь, сколько животновод? И нравился ему святой Глеб — покровитель домашней скотины, образок с которым носят на шее прасолы и коновалы. Видно сразу, что святой из своих, из мужиков: бородка мужицкая, волос на голове не очень-то гладко расчесан, рубаха крестьянская, вернее всего домотканая, доверху не застегнутая. И что-то этот святой знает из той общей для всякой живой твари молитвы, которую не знает никто.